Новости лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение

Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом. » Ответы ГДЗ» лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение. 32. 1) Пытаясь перещеголять друг друга в смелости мы переплыли реку преодолевая течение. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение.

Читать онлайн В дебрях Уссурийского края бесплатно

Р.И. Фраерман: «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви» (окончание) Всеми силами я старалась отогнать от себя эту мысль, успокоиться.
Глава 7 (продолжение) Кроме того, ему приходилось напрягать всю свою энергию, чтобы не столкнуться с пробегавшими мимо него конькобежцами и помешать крикливым малышам сшибить его санками.
«Как закалялась сталь» Знайка изо всех сил вырывался из рук, стараясь лягнуть Незнайку, и кричал.
Читать онлайн электронную книгу Угрюм-река - ЧАСТЬ 5 бесплатно и без регистрации! - Волкодав напряг руки, стараясь оставить себе хоть какую надежду, но возившийся с веревкой оказался тоже не промах.
Литературные дневники / Стихи.ру Сани поддерживали лошадь на поверхности, а течение тянуло ее под лед.

Синтаксический разбор предложения в тексте

За день так уходишься, что еле-еле дотащишься до бивака. Палатка, костёр и тёплое одеяло кажутся тогда лучшими благами, какие только даны людям на земле; никакая городская гостиница не может сравниться с ними. Выпьешь поскорее горячего чаю, залезешь в свой спальный мешок и уснёшь таким сном, каким спят только усталые. В походе мы были ежедневно. Днёвки были только случайные: например, заболела лошадь, сломалось седло и т. Если окрестности были интересны, мы останавливались в этом месте на двое суток, а то и более. Из опыта выяснилось, что во время сильных дождей быть в дороге невыгодно, потому что пройти удаётся немного, люди и лошади скоро устают, седла портятся, планшет мокнет и т.

В результате выходит так, что в ненастье идёшь, а в солнечный день сидишь в палатке, приводишь в порядок съёмки, доканчиваешь дневник, делаешь вычисления — одним словом, исполняешь ту работу, которую не успел сделать раньше. В день выступления, 19 мая, мы все встали рано, но выступили поздно. Это вполне естественно. Первые сборы всегда затягиваются. Дальше в пути все привыкают к известному порядку, каждый знает своего коня, свой вьюк, какие у него должны быть вещи, что сперва надо укладывать, что после, какие предметы бывают нужны в дороге и какие на биваке. В первый день все участники экспедиции выступили бодрыми и весёлыми.

День был жаркий, солнечный. На небе не было ни одного облачка, но в воздухе чувствовался избыток влаги. Грязная просёлочная дорога между селениями Шмаковкой и Успенкой пролегает по увалам горы Хандо-Динза-Сы. Все мосты на ней уничтожены весенними палами, и потому переправа через встречающиеся на пути речки, превратившиеся теперь в стремительные потоки, была делом далеко не лёгким. На возвышенных местах характер растительности был тот же самый, что и около железной дороги. Это было редколесье из липы, дубняка и берёзы.

При окружающих пустырях редколесье это казалось уже густым лесом. Часам к трём дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстёгивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались. Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей.

Может быть, захотелось ему вспомнить свое детство, когда он рос здесь мальчиком и пусть холодный, а все же родимый ветер дул в его лицо и знакомый снег ложился на его ресницы. Или, может, захотелось ему посмотреть, как новая поросль шумит теперь на берегу его реки. Или, может быть, соскучился он со своей славой в Москве и решил отдохнуть, как те большие и зоркие птицы, что целый день парят высоко над лиманом и потом опускаются на низкие ели прибрежья и отдыхают здесь в тишине. Но Таня не думала так. Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой, но зато он приехал сюда, к ней домой, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже прикоснуться к его шубе рукой. У него были седые волосы на висках, хотя он еще не был стар, и тонкий голос, который поразил ее. Она только боялась, как бы он не спросил ее вдруг, любит ли она Пушкина и нравятся ли ей его собственные книги. Но он ни о чем не спросил. Он только сказал: — Спасибо тебе, девочка. Что же ты сделаешь с мышонком? И хотя, как многие слышали, писатель ничего особенного не сказал, а все же доставил всем немало хлопот. Как хорошо было раньше, когда раз в десять дней Александра Ивановна по вечерам, после уроков, занималась с литературным кружком! Они усаживались все за длинный стол в пионерской комнате, а Александра Ивановна садилась в кресло. Она становилась как будто немного другой, чем в классе, словно из далекого странствования приплывала к ним на невидимом корабле. Она клала подбородок на свои сплетенные пальцы и вдруг начинала читать: Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка… Затем подумает немного и скажет: — Нет, не то я хотела вам сегодня прочесть. Лучше послушайте вот что: И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И… Ах, дети, я так хочу, чтобы вы поняли, каким чудесным бывает слово у поэта, каким дивным смыслом наполнено оно! А Филька ничего не понимал и готов был без сожаления вырвать свой язык, который только и делал, что колотился без толку о его зубы, помогая им жевать все, что попадало в рот, а ни одного такого стиха сочинить не мог. Но зато он отлично говорил, как китаец, стоявший на углу с липучками. Все над ним смеялись. Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал бесстрастно, жестоко и сам ничего не писал — он боялся написать плохо. Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня прочитала им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег. Бедный мышонок! Как он теперь будет жить? На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день, и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье. А утром разорвала рассказ и выбросила вон. Странные заботы посетили их круг. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не осталась живой? Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов. Тогда толстощекая Женя сказала она всегда говорила полезные вещи : — У нас дома, в горшках, распустились царские кудри. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части. Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их ему? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…» — Пусть это сделает Таня! И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними. Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел. Ты скажешь ему то, что мы тут решили. Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы. И Таня вышла, держа цветы в руках. Вот настоящая награда за все мои обиды,— думала Таня, прижимая к себе цветы. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя — лет так через пять, — и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете». Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не видя ее злобных взглядов. Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них. Они красивые. И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова? В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера? Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна. Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение. Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самого сгиба кисти она была черна и ужасна. Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание. Удивительно, как ей не везет! Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю, до последней капли. Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем». Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома. Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно! Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна. Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда. Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже. Он наклонил к ней лицо. Что мог он ответить на это девочке? Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье. И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами. Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу? Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти. Цветы лежали на ее коленях. Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? Я думала, он совсем не такой. Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча. Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу! Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке! Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости. Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется. Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву. Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа, стремящаяся вперед, широкой рекой разъединила их. XIV Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды. А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна. Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник. Правда, она родилась не в самую ночь под Новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу. В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала: — Стоп, без меня пирожков не делайте! А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух. Но мать остается на земле. Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей: — С праздником тебя, Таня, с каникулами. А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя. Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него. Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус с благоприятной стороны. И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой: — Большая, большая! А Таня, не боясь запачкаться в тесте, хватала ее сзади за руки и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату. Но мать была легка. Легче связки сухой травы была эта ноша для Тани. Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях. И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все она делала сама. Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика. Она бегала поминутно в кладовую. А в кладовой ужасный холод! Все замерзло. Все вещества изменили свой вид, свое состояние, на которое осудила их природа. Мясо было твердо, как камень. Таня пилила его маленькой пилкой. А молоко кусками лежало на полке. Таня крошила его ножом, а из-под ножа сыпались ей на руки длинные волокна и пыль, похожая на пыль канифоли. Потом она приносила хлеб. Он седел в кладовой, как старик. Из каждой поры его веяло смертью. Но Таня знала, что он жив, что все живет в ее кладовой. Ничто не умерло. Она ставила хлеб и мясо на огонь и давала им жизнь. И мясо становилось мягким, источало крепкий сок, молоко покрывалось пеной, и хлеб начинал дышать. Потом Таня уходила на лыжах в рощу. Она сбегала по пологому склону вниз, где из-под снега виднелись только вершины молоденьких пихт. Она выбирала одну, самую молодую, у которой хвоя была голубей, чем у других. Она срезала ее острым ножом и на плечах приносила домой. Это было маленькое деревце, которое Таня ставила на табурет. Но и на маленькой пихте находила она несколько капель смолы, которую любила жевать. И запах этой смолы надолго поселялся в доме. Украшений было на пихте немного: ее голубая хвоя, на которой блестела от свечей канитель, по ветвям ползли серебряные танки, золотые звезды спускались на парашютах вниз. Вот и все. Но как хорошо бывало в этот счастливый день! Приходили гости, и Таня была рада друзьям.

Приставка пре- имеет значение очень прекрасная или близка к приставке пере- преодолеть, прерывается, прекратились, непреодолимое, преданья. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: пренебрегла, презирай. Приставка при- имеет значение приближения, присоединения, неполноты действия прижав, притаился, приливом, прибывает, присаживается, придвигает, принакрылась, пришедшим. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: приключений, призрел, причинила. Призреть - дать кому-нибудь приют и пропитание. Не тот ответ на вопрос, который вам нужен?

А что ж, это, пожалуй, и верно, только это не совсем так. Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю. В обыкновенное время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь тогда с голодной, трусливой серединой и бываю пошл, скучен самому себе, благоразумен и рассудителен. Я ненавижу, например, военную службу, но служу. Почему я служу? Да черт его знает почему! Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое главное в жизни — это служить и быть сытым и хорошо одетым. А философия, говорят они, это чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила наследство. И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа, исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой жестокими, а порой бессмысленными. Мое существование однообразно, как забор, и серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, — не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о Боге. Они смеются: ха-ха-ха, это все философия!.. Смешно, и дико, и непозволительно думать офицеру армейской пехоты о возвышенных материях. Это философия, черт возьми, следовательно — чепуха, праздная и нелепая болтовня. Он все ходил взад и вперед и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. Я живу тогда, может быть, странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью! Все, что я видел, о чем читал или слышал, — все оживляется во мне, все приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда память моя — точно музей редких откровений. Понимаете — я Ротшильд! Беру первое, что мне попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением. О лицах, о встречах, о характерах, о книгах, о женщинах — ах, особенно о женщинах и о женской любви!.. Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о мудрецах и героях и об их удивительных словах. Я не верю в Бога, Ромашов, но иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу… Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов. И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира. А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты: — Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно. Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток! Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы! Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это — само вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного. Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут! Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое. Но Назанский почти не слыхал его вопроса. Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся. Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я — нет. Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника. Никогда еще лицо Назанского, даже в его Лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым Си интересным. Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из тех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови. К женщине! Какая бездна тайны! Какое наслаждение и какое острое, сладкое страдание! Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол, но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним. Сидел я однажды в Рязани на станции «Ока» и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около суток, — это было во время весеннего разлива, — и я — вы, конечно, понимаете — свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет восемнадцати, — такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас только трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее отец, знаете — такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса. Но отец был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает, и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить. Потом уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив. А там вдруг юноша запоет говорком: Лю-юбовь — что такое? Это чувство неземное, Что волнует нашу кровь. И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: «Любовь — что такое? Что такое любовь?.. Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады… небось нарочно в город пешком ходили. Попоют и опять помолчат. А потом она, как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь — и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: «Лю-юбовь — что такое?.. И так они круглые сутки. Тогда эта «любовь» мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть, любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! Впрочем… Постойте-ка, Ромашов. Мысли у меня путаются. К чему это я о телеграфисте? Назанский опять подошел к поставцу. Но он не вил, а, повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное, приниженное. Он быстро выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом рубашки. Кто понимает ее? Из нее сделали тему для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим золотым пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы животные, например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете — Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине. И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства и для убийства… Тут, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду с приманкой и с петлей. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь — прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле. Но она — удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а один из этого миллиона — Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве, в мудрости… И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов. Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и, задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом: — О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы — грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера — переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы — о, какое безумное блаженство! Ну, хорошо: вы сойдете с ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше? Но подумайте только, какое счастье — стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон — это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители. Как хорошо все, что вы говорите! Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну… женщину. Это было не здесь, не здесь… еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова. Это — точно проволока, точно электрический ток? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!.. Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю… Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно. Я вам расскажу! С девушкой… Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его». Она разлюбила меня за то, что я пью… впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня разлюбила. Она… ее здесь тоже нет… это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому назад опять поступил в полк. Между нами не было романа. Всего десять — пятнадцать встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но — думали ли вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство. Я люблю ее до сих пор. Подождите, Ромашов… Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо — первое и последнее, которое она мне написала. Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить: — Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе? Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы! К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом. Вы не можете? Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…» — Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. Потом мы не видались больше. Она… она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за… одного инженера. Это второстепенное. Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл. И вы — тоже? Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул: — Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились? Поздно, — сказал Ромашов, вставая. Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее. Ветер утих. Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И была у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому… Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном-обмане, о том, что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды. Владеть кинжалом я умею, Я близ Кавказа рождена!!! Прежде ваша, теперь ничья Раиса. Непременно будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского: «Его мысли были серы, как солдатское сукно». Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов — чистый, беззаботный, невинный — страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме. Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками. VI За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались — и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штосом и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, — об этом знали, но смотрели сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку. Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства. Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно зимой. Есть в армии два таких промежуточных звания — батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении. Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали «Инвалид» и спорили о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж. Однако перед большими смотрами все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры. Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика. Этой весной в полку усиленно готовились к майскому параду. Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в которых он участвовал в качестве волонтера. Еще более широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе. Провинившихся подчиненных он разделывал в этих приказах со свойственным ему хлестким и грубым сарказмом, которого офицеры боялись больше всяких дисциплинарных наказаний.

Готовимся к ЕГЭ по русскому языку

Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний. Новости. Первый канал 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Одолеть течение. (Арс.) 2. Заяц метнулся, заверещал и, пр.
Синтаксический разбор предложения в тексте 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр.

Ржавчина (СИ) [Александр Баренберг] (fb2) читать онлайн

1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Рыба пыталась преодолеть течение, но сил уже на было, короткие плавники плохо служили ей. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически.1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Морфологический и синтаксический разбор предложения, программа разбирает каждое слово в предложении на морфологические признаки. За один раз вы сможете разобрать текст до 5000 символов. Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. Русский язык 10 класс лошадь напрягала все силы.

Подготовка к ВПР

Исчезнешь в лунном свете, как соль, брошенная в воду, как дымок очага в небе. Нет ничего между тобой и матерью-Землей. Ты - Она, и Она - ты! Таис ускорила замедленный было шаг и повернула налево. Зачернела впереди полоса деревьев, ограничивавших поле с севера. Все молчало кругом, только чуть шелестел ветер, разносивший запах тимьяна. Птолемей ясно различал Таис, но ничего не видел в отдалении. Они постояли, прислушиваясь к ночи, обнявшей их черным покрывалом, потом сошли с тропинки в поле.

Много раз паханная земля была пушистой, сандалии глубоко погружались в нее. Наконец Таис остановилась, вздохнула и бросила химатион, знаком дав понять Птолемею, чтобы он сделал то же. Таис выпрямилась и, подняв руки к голове, сняла ленту и распустила волосы. Она молчала. Пальцы ее рук сжимались и разжимались, лаская волосы Птолемея, скользя по его затылку и шее. От влажной, теплой, недавно перепаханной земли шел сильный свежий запах. Казалось, сама Гея, вечно юная, полная плодоносных соков жизни, раскинулась в могучей истоме.

Птолемей ощутил в себе силу титана. Каждый мускул его мощного тела приобрел твердость бронзы. Схватив Таис на руки, он поднял ее к сверкающим звездам, бросая ее красотой вызов равнодушной вечности. Прошло немало времени, когда они снова вернулись в окружающий мир, на поле Скирона. Склоняясь над лицом возлюбленной, Птолемей зашептал строчку из любимого стихотворения. Он сожалел сейчас, что знал их мало в сравнении с Александром. Таис медленно повернула голову, всматриваясь в Птолемея.

Глупы мои соотечественники, считающие македонцев дикими горцами. Но я поняла - ты далек от Урании, тебе лучше быть с Геей. Птолемей увидел ее ресницы, пряди волос на лбу и темные круги вокруг глаз. Он оглянулся. Края поля, во тьме казавшегося необъятным, были совсем близки. Долгая предосенняя ночь кончилась. Таис приподнялась и удивленно смотрела на поднимавшуюся из-за Гиметта зарю.

Внизу, в просвете рощи, послышалось блеяние овец. Таис медленно встала и выпрямилась навстречу первым лучам солнца, еще резче подчеркнувшим оттенок красной меди, свойственный ее загорелому телу. Руки поднялись к волосам извечным жестом женщины - хранительницы и носительницы красоты, томительной и зовущей, исчезающей и возрождающейся вновь, пока существует род человеческий. Таис покрылась химатионом, будто озябла, и медленно пошла рядом с гордым Птолемеем, задумчивая, со склоненной головой. Аристотель говорил, что поклоняться Урании под именем Анахиты начали древние народы - ассирийцы, что ли? Пойди к своим друзьям... Нет, подожди, стань слева от меня!

Македонец посмотрел в том направлении и увидел лишь старый, заброшенный жертвенник, хотя некогда он был построен богато, с мрачной отделкой из массивного темного камня. Если сама Афродита страшится могучего Эроса, то тем более мы, ее служительницы, боимся Антэроса. Но молчи, идем скорее отсюда. Птолемей подал Таис простой кедровый ящичек, прикоснувшись к ее колену. Гетера сидела в саду, любуясь поздними бледными розами, и куталась в химатион от пронизывающего ветра. Шуршали сухие листья, будто призраки крались осторожными шагами к своим неведомым целям. Таис вопросительно посмотрела на македонца.

Ты принес мне подарок, который супруг делает после заключения брака, снимая покров невесты. Но свой анакалиптерион ты даришь в день прощания и после того, как много раз снял с меня все покровы. Не поздно ли? Или ты мечтаешь о девушке, чьи предки из эоев - Списка Женщин? Другое: я не дарил тебе ничего, и это зазорно. Но что я имею в сравнении с грудами серебра твоих поклонников? А здесь...

Статуэтка из слоновой кости и золота была, несомненно, очень древней; тысячелетие, не меньше, прошло с той поры, как неповторимое искусство ваятеля Крита создало этот образ участницы Тавромахии - священной и смертельно опасной игры с особой породой гигантских быков, выведенных на Крите и ныне исчезнувших. Таис осторожно взяла ее, погладила пальцами, восхищенно вздохнула и внезапно рассмеялась, столь заразительно, что на этот раз Птолемей тоже улыбнулся. Где добыл ты ее? Но Неарх сказал, что это женская вещь и мужчине приносит несчастье! Он подвержен древним суевериям своей страны. Некогда там считали, что женская богиня-мать главнее всех небожителей. Таис задумчиво взглянула на македонца.

Не отвечая, Таис закрыла ларец, встала и повела Птолемея во внутреннюю комнату, к теплу и запаху псестионов. Эти ячменные пирожки с медом, зажаренные в масле, были очень вкусны у Таис, которая иногда стряпала сама. Усадив гостя, Таис принялась хлопотать у стола, приготовляя вино и острую подливку для мяса. Она уже знала, что македонцы не привержены к любимой афинянами рыбе. Птолемей следил за ее бесшумными движениями. В прозрачном серебрящемся хитоне эолийского покроя из тончайшей ткани, которую ввозили из Персии, среди комнаты, затененной зелеными занавесями, Таис казалась облитой лунным светом, подобно самой Артемиде. Она распустила волосы, как пирейская девчонка, подхватив их к затылку простым шнурком, и была само воплощение веселой юности, дерзкой и неутомимой.

Это удивительно сочеталось с уверенной мудростью женщины, сознающей свою красоту, умеющей бороться с ловушками судьбы, - то, что было в ней от знаменитой гетеры самого великолепного города Эллады. Контраст, губительно неотразимый, и Птолемей, вонзив ногти в ладони, едва не застонал. Разлука не могла быть короткой. Скорее всего он терял Таис навсегда. У царевича плохие дела - новая ссора с отцом. Он вместе с матерью бежал в Эпир. Боюсь, жизнь его под угрозой.

Александр не покинет мать, которая рвется к власти, - опасная вещь для бывшей жены. Таис стало жаль этого молодого и закаленного воина. Она подсела к нему, лаская по обыкновению его жесткие вьющиеся волосы, по-военному коротко остриженные, Птолемей вытянул шею, чтобы поцеловать Таис, и заметил новое ожерелье. Тонкая цепочка из темного золота причудливой вязи соединялась в центре двумя сверкающими звездами из ярко-желтого электрона. Подарок Филопатра? Короткий негромкий смешок, отличавший Таис, был ему самым искренним ответом. Какое право?

Каждый дарит, что хочет или что может. Посмотри внимательнее, - Таис сняла цепочку и подала Птолемею. Каждая звезда в один дактил поперечником имела по десять узких ребристых лучей, а в середине букву "каппа", тоже означавшую цифру десять. Птолемей вернул ожерелье, пожав плечами в знак непонимания. Это вроде как отличие? Та, что почитается во Фракии и Коринфе и на южных берегах Эвксинского Понта. Ты можешь прибавить сюда третью звезду.

Я не знал и не успею подарить ее тебе. Я пришлю из Пеллы, если боги будут милостивы к Александру и ко мне - наши с ним судьбы сплелись. Выйдем ли мы на простор Ойкумены или сойдем под землю, но вместе. Цель его неизвестна, но у него есть сила, не даваемая обычным людям. Ты мой сильный, умный, смелый воин и можешь быть даже царем, а я - твоей царицей. Я готова, - Таис приникла к Птолемею, и оба перестали заглядывать вперед в неизвестную судьбу. Из безмерной дали будущего время текло на них медлительным потоком, неизбежно и неумолимо уходя в невозвратимое прошлое.

Прошла и их встреча. И вот уже Таис стояла на пороге, а Птолемей, не в силах оторваться от подруги, топтался, подгоняемый необходимостью спешить в Гидафиней, к Неарху, куда должны были привести лошадей. Он не знал, что точный, исполнительный критянин сам еще только пробирался с опущенной головой по переулкам Керамика после прощания с Эгесихорой. Он мечтает дойти до пределов мира, обиталища богов там, где восходит солнце. И Стагирит Аристотель всячески разжигает в нем стремление к этому подвигу. А ты пошла бы со мной? Не как с воином, а с военачальником.

Будь победителем, и, если я останусь мила тебе... Птолемей уже давно скрылся за дальним домом, а Таис еще долго смотрела вслед, пока ее не вывело из задумчивости прикосновение рабыни, приготовившей воду для купания. Птолемей, одолевая власть любви, шел скорым шагом и не позволял себе бросить прощальный взгляд на Таис, - оглядываться уходя было плохой приметой. Даже на ее мраморное воплощение - одну из девушек на балюстраде храма Нике Бескрылой. Там одна из Ник в тонком древнем пеплосе, с откинутой назад головой, как бы собирающаяся взлететь или броситься вперед в безудержном порыве, живо напоминала ему его возлюбленную. Македонец, дивясь сам себе, всегда подходил к храму, чтобы бросить взгляд на барельеф. Небо, столь чистое и глубокое, что его воспевали даже чужеземцы, приобрело свинцовый оттенок.

Кристальный воздух, всегда придававший всем статуям и сооружениям волшебную четкость, заструился и заколыхался, будто набросил на Афины покрывало неверной и зыбкой изменчивости, обмана и искажения, столь характерных для пустынных стран на далеких южных берегах. Таис перестала ездить на купанье - слишком пропылилась дорога - и лишь иногда на рассвете выезжала верхом, чтобы ненадолго ощутить в быстрой скачке веяние ветра на разгоряченном теле. Послеполуденный зной тяжко придавил город. Все живое попряталось в тень, прохладу храмов и колоннад, темноту закрытых ставнями жилищ. Лишь изредка стучали колеса лениво влекомой повозки или копыта потной лошади со спешившим в укрытие всадником. Эгесихора вошла по обыкновению быстро и остановилась, ослепленная переходом от света к полумраку спальной комнаты. Не теряя ни минуты, она сбросила легкий хитон и села в ногах распростертой на ложе столь же нагой подруги.

По раздувающимся ноздрям и часто вздымавшейся груди Таис поняла, что спартанка злится. Злюсь на все. Мне надоели ваши афиняне - крикливые, болтливые, охотники до сплетен. Неужели это те самые великие строители и художники, мудрецы и воины, о которых так гордо писали во времена Перикла? Или с тех пор все изменилось? Отравили чем-нибудь на позавчерашнем симпосионе? Вино мне показалось кислым...

В Афинах становится все больше народа. Люди озлобляются от тесноты, шума, крика, вечной нехватки то воды, то пищи. В эту жару все глядят на встречных как на врагов. И гинекономы ярятся без причин - скоро красивой женщине нельзя будет появиться на агоре или Акрополе по вечерам. Тесно в Афинах, да и во всей Аттике, говорят, собралось пятьсот тысяч человек. Во всей Спарте не больше полутораста тысяч. В таком множестве люди мешают друг другу и озлобляются.

Видят роскошь, красоту и завидуют, насыщая воздух испарениями черной желчи. Последствия прежних войн и особенно прошлогодней. Наш красавец царевич, он теперь царь македонский и, по существу, владыка Эллады, показал волчьи зубы, да славится Аполлон Ликейский! До сего дня на рынке рабов продают фиванцев-мужчин всего по сотне драхм, а женщин по полторы. Сам город стерт с лица Геи. Ужаснулась вся Эллада! Дело вашего царя Агиса плохо - он хотел быть один, когда совместный бой привел бы греков к победе, и остался один против могучего врага.

Эгесихора задумалась и вздохнула. А как насчет Крита? Лакедемонянка вспыхнула, продолжая: - Убит Филипп, воцарился Александр, стал вместо него главным военачальником Эллады, сокрушил Фивы и теперь... И с тех пор - ничего. Правда, он посылает мне одно письмо в год. Сначала писал по пять. Таис опустила ресницы и, помолчав, сказала: - Птолемей пишет, что Александр поистине показал божественный дар.

Подобно Фемистоклу, он всегда умеет мгновенно изобрести новый ход, принять другое решение, если прежнее не годится. Но Фемистокл стремился на запад, а Александр идет на восток. На востоке баснословные богатства, неисчислимые народы, необъятные просторы. На западе людей меньше, и Фемистокл даже мечтал переселить афинян в Энторию, за Ионическое море, но умер в изгнании в горах Тессалии. Теперь его могила на западном мысе Пирейского холма, где он любил сидеть, глядя на море. Я была там. Уединенное место покоя и печали.

Разве ты можешь сказать, почему тяжелая тоска, даже страх охватывает людей в руинах Микен? Недоброе, запретное, отвергнутое богами место. На Крите показывают гробницу Пасифаи, и то же, подобное страху чувство приходит к путникам, будто тень царицы со сверкающим именем и ужасной славой стоит около них. Какая-то ярость вскипает во мне против этой жизни, я нуждаюсь в утешении и не нахожу его. Перемены, путешествия, может быть... А Птолемей? Он - теликрат, покоритель женщин, но я не буду жить у него затворницей, подобно афинской или македонской супруге, и чтобы меня наказывали рафанидой в случае измены.

А пошла бы с ним далеко, далеко! Поедем на холм Пирея хоть сегодня. Пошлю Клонарию с запиской к Олору и Ксенофилу. Они будут сопровождать нас. Поплывем вечером, когда спадет жара, и проведем там лунную ночь до рассвета. Это хорошие молодые люди, отважные и сильные. Ксенофил выступал на прошлой олимпиаде борцом среди юношей.

Таис возвратилась домой еще до того, как солнце стало свирепствовать на белых улицах Афин. Странная задумчивость пришла к ней там, на склоне холма выше Фемистоклейона, где они сидели вдвоем с Эгесихорой, в то время как двое их спутников лежали внизу около лодки и обсуждали предстоящую поездку в Парнею для охоты на диких свиней. Эгесихора поверила подруге тайну. Эоситей - младший двоюродный брат Агиса, царя Спарты, уплывает в Египет с большим отрядом воинов, которых нанял египетский фараон Хабабаш для своей охраны. Наверное, он замышляет выгнать персидского сатрапа. Шесть кораблей отплывают сразу. И начальник лакедемонян зовет ее поехать с собой, пророча дивной дочери Спарты славу в стране поэтов и древнего искусства.

Эгесихора крепко прижала к себе Таис и стала уговаривать поехать с нею в сказочный Египет. Она сможет побывать на Крите - с такой надежной охраной можно не опасаться никаких пиратов или разбойников. Таис напомнила подруге о том, что Неарх рассказывал им обеим о гибели древней красоты Крита, исчезновении прежнего населения, нищете, воцарившейся на острове, разоренном неуемными нападениями и войнами разных племен. В груды камней, в пожарах и землетрясениях, обратились дворцы Кносса и Феста, исчезло прежнее население, и никто уже больше не может читать надписи на забытом языке. Только кое-где на холмах еще высятся гигантские каменные рога, будто из-под земли поднимаются быки Держателя Земли Посейдона, да широкие лестницы спускаются к площадкам для священных игр. Иногда среди зарослей вдруг наткнешься на обломки тяжелых амфор в два человеческих роста с извивами змей на их толстых боках, а рядом в чистых сверкающих бассейнах плещется вода, еще бегущая по трубам водопроводов... Таис достала ларец с критской статуэткой - подарок Птолемея, вынула драгоценную скульптуру и, растянувшись на ложе, стала рассматривать ее, как будто увидела впервые.

Новые глаза дали ей время и грустные думы последних дней. Больше тысячи лет - огромная даль времени, еще не было великолепных Афин, а герой Тесей еще не ездил в Кносс убивать Минотавра и сокрушать могущество великой морской державы! Из этой неизмеримой глубины, отдаления явилось к ней это живое, тонко изваянное напряженное лицо с огромными пристальными глазами и маленьким скорбным ртом. Согнутые в локтях руки были подняты ладонями вперед - сигнал не то остановки, не то внимания. Длинные ноги, слегка расставленные, девически тонкие, вытянутые и поставленные на пальцы, выражали мгновение толчка от земли для взлета. Одежда из листового золота в виде короткого узорного передника с широким поясом, стянувшим невероятно тонкую талию. Облегающий корсаж поддерживался двумя наплечниками и оставлял грудь открытой.

На ключицах, у основания крепкой шеи, лежало широкое ожерелье. Именно лежало - от сильной выпуклости грудной клетки. Повязка, обегавшая подбородок девушки, стягивала высокую коническую прическу. Очень молода была тавропола, четырнадцать лет, самое большее - пятнадцать. Таис вдруг поняла, что назвала безвестную критскую девочку охотницей на быков - эпитетом Артемиды. Боги завистливы и ревнивы к своим правам, но не может богиня ничего сделать той, которая ушла в недоступное самому Зевсу прошлое и скрылась тенью в подземельях Аида. Правда, Артемида может прогневаться на живую Таис...

Что общего у девственной охотницы с нею, гетерой, служанкой Афродиты? И Таис спокойно вернулась к созерцанию статуэтки. Ничего детского не осталось в лице и фигуре бдительной девочки опасной профессии. Особенно трогал Таис ее скорбный рот и бесстрашный взгляд. Эта девочка знала, что ей предстоит. Очень недолгой была ее жизнь, отданная смертельной игре - танцу с длиннорогими пятнистыми быками, олицетворявшими сокрушительного Колебателя Земли Посейдона. Девушки-таврополы представляли главных действующих лиц в этом священном ритуале, древний, позднее утраченный смысл которого заключался в победе женского начала над мужским, богини-матери над временным своим супругом.

Мощь грозного животного растрачивалась в танце - борьбе с невероятно быстрыми прыгунами - девушками и юношами - специально подготовленными для балета смерти знатоками сложного ритуала. Критяне верили, что этим отводится гнев бога, медленно и неумолимо зреющий в недрах земли и моря. Обитатели древнего Крита будто предчувствовали, что их высокая культура погибнет от ужасающих землетрясений и приливов. Откуда они взялись, эти ее отдаленные предки? Откуда пришли, куда исчезли? Из того, что знала она сама из мифов, что рассказывал Неарх своим двум зачарованным слушательницам, прекрасные, утонченные люди, художники, мореходы, дальние путешественники жили на Крите еще тогда, когда вокруг бродили полудикие предки эллинов. Будто покрытая пряно пахнущими цветами, магнолия внезапно выросла среди распластанных ветром сосен и ядовитых зарослей олеандра.

Необъяснима тонкая, поэтическая красота критской культуры среди грубых, воинственных кочевников берегов Внутреннего моря и может быть сравнена только с Египтом... Встряхивая коротко стриженными жесткими волосами, вошла Клонария - рабыня. Таис вернулась к жизни. Рабыня засмеялась. Таис улыбнулась и жестом приказала ей подойти ближе. Три мины - сто восемьдесят драхм. Каждая сова - четыре драхмы, всего сорок пять сов.

Это за фиванку? Могут быть разные случаи, и если тебя купили дорого, то могут продать и подешевле... Не успела Таис закончить фразы, как Клонария прижалась лицом к ее коленям. Возьми с собой! Куда я уеду? Так думали мы, твои слуги. Ты не знаешь, как будет ужасно оказаться у кого-нибудь другого после тебя, доброй, прекрасной.

Не продавай меня! Возьму с собой, хотя я никуда не собираюсь ехать. Как фиванка? Теперь спит, будто не спала месяц. И не тревожь меня больше, я усну. Клонария быстро отсчитала серебро и весело, вприпрыжку побежала из спальни. Таис перевернулась на спину и закрыла глаза, но сон не приходил после ночного путешествия и взволнованных разговоров с подругой.

Они причалили к кольцам Пирейской гавани, когда в порту уже было полным-полно народу. Оставив лодку на попечение двух друзей, Таис с Эгесихорой, пользуясь относительной прохладой Левконота "белого" южного ветра, расчистившего небо, пошли вдоль большой стой, где торговля была уже в полном разгаре. У перекрестка дорог, Фалеронской и Средостенной Пирейской, находился малый рынок рабов. Вытоптанная пыльная площадка, с одной стороны застроенная длинными низкими сараями, которые сдавали внаем работорговцам. Грубые плиты, доски помостов, истертые ногами бесчисленных посетителей - вместо обширного возвышения из светлого мрамора под сенью крытой колоннады и огороженных портиков, какие украшали большой рабский рынок в пятнадцати стадиях выше, в самих Афинах. Обе гетеры равнодушно направились в обход по боковой тропинке. Внимание Таис привлекла группа тощих людей, выставленных на окраине рынка, на отдельном деревянном помосте.

Среди них были две женщины, кое-как прикрытые лохмотьями. Вне сомнения, это были эллины, скорее всего - фиванцы. Большинство жителей разрушенных Фив было отправлено в дальние гавани и давно продано. Эту группу из четырех мужчин и двух женщин, наверное, пригнал на портовый рынок какой-нибудь богатый землевладелец, чтобы избавиться от них. Таис возмутила эта продажа свободных людей некогда знаменитого города. Перед помостом остановился высокий человек с напудренным лицом, окаймленным густейшей бородой в крупных завитках, видимо, сириец. Небрежным движением пальца он велел торговцу вытолкнуть вперед младшую из женщин, остриженные волосы которой густым пучком лежали на затылке перехваченные вокруг головы узкой синей лентой.

По пышности и густоте пучка на затылке Таис определила, каких великолепных кос лишилась фиванка, красивая девушка лет восемнадцати, обычного для эллинок небольшого роста. Она музыкантша или танцовщица? Военная добыча... Взгляни на очертания бедер, груди. Плачу мину, ладно, две - последняя цена! Такую рабыню не будут продавать в Пирее, а поставят в Афинах. Ну-ка обнажи ее!

Торговец не шелохнулся, и покупатель сам сдернул последний покров рабыни. Она не отпускала ветхую ткань, и повернулась боком. Сириец ахнул. Прохожие и зеваки громко захохотали. На круглом заду девушки красовались вздувшиеся полосы от бича, свежие и красные, вперемежку с уже поджившими рубцами.

Однако дело затянулось; проходили дни и месяцы. Мое здоровье восстановилось, но я больше не слышала ни одного намека на то, что меня так занимало. Миссис Рид по временам окидывала меня суровым взглядом, но лишь изредка обращалась ко мне. Со времени моей болезни она еще решительнее провела границу между мной и собственными детьми: мне была отведена отдельная каморка, где я спала одна, обедала и завтракала я тоже в одиночестве и весь день проводила в детской, тогда как ее дети постоянно торчали в гостиной. Миссис Рид ни разу не обмолвилась ни единым словом относительно моего поступления в школу, и все-таки я была уверена, что она не станет долго терпеть меня под своей крышей: когда на меня падал ее взгляд, он больше чем когда-либо выражал глубокое и непреодолимое отвращение.

Элиза и Джорджиана, следуя полученному приказанию, старались разговаривать со мной как можно меньше; Джон, едва завидев меня, показывал мне язык и однажды сделал попытку снова помуштровать меня; но так как я мгновенно накинулась на него, охваченная тем же чувством неудержимого гнева и негодования, с которыми ему уже пришлось столкнуться, он счел за лучшее отступить и убежал, бормоча проклятия и крича, что я разбила ему нос. Я действительно ударила Джона кулаком по этой выступающей части лица со всей силой, на какую только была способна, и когда увидела, что этот удар, а может быть, мой взбешенный вид, произвел на него впечатление, — почувствовала сильнейшее желание воспользоваться и дальше достигнутым преимуществом; но он удрал под крылышко своей матери, и я услышала, как он плаксиво сочиняет ей какую-то историю относительно того, что эта гадкая Джен Эйр набросилась на него, точно бешеная кошка. Мать строго прервала его: — Не говори мне о ней, Джон; я запретила тебе связываться с ней. Она не заслуживает внимания. Я не хочу, чтобы ты или твои сестры разговаривали с этой девчонкой. Но тут я, перегнувшись через перила лестницы, вдруг неожиданно для себя крикнула: — Это они недостойны разговаривать со мной! Миссис Рид была женщиной довольно тучной, но, услышав это странное и дерзкое заявление, она вихрем взлетела по лестнице, втащила меня в детскую и, швырнув меня на кроватку, весьма решительно приказала мне весь день не сходить с места и не раскрывать рта. Во мне заговорило что-то, над чем я не имела власти. Она выпустила мое плечо и уставилась на меня, словно вопрошая, кто перед ней — ребенок или дьявол? Тогда я осмелела: — Мой дядя Рид на небе, он видит все и знает, что вы думаете и делаете; и папа и мама — тоже: они знают, что вы меня запираете на целые дни и хотите моей смерти.

Миссис Рид быстро овладела собой; она изо всех сил принялась меня трясти, затем надавала пощечин и ушла, не промолвив ни слова. Это упущение наверстала Бесси, — она в течение целого часа отчитывала меня, доказывая с полной очевидностью, что я самое злое и неблагодарное дитя, какое когда-либо росло под чьей-нибудь крышей. Я готова была поверить ей, ибо понимала сама, что в моей груди бушуют только злые чувства. Миновали ноябрь, декабрь, а также половина января. В Гейтсхэде, как всегда, весело отпраздновали Рождество и Новый год; на всех щедро сыпались подарки, миссис Рид давала обеды и вечера. Я была, разумеется, лишена всех этих развлечений: мое участие в них ограничивалось тем, что я ежедневно наблюдала, как наряжались Элиза и Джорджиана и как они затем отправлялись в гостиную, разодетые в кисейные платья с пунцовыми кушаками, распустив по плечам тщательно завитые локоны, а затем прислушивалась к звукам рояля и арфы, доносившимся снизу, к беготне буфетчика и слуг, подававших угощение, к звону хрусталя и фарфора, к гулу голосов, вырывавшемуся из гостиной, когда открывались и закрывались двери. Устав от этого занятия, я покидала площадку лестницы и возвращалась в тихую и пустую детскую. Там мне хоть и бывало грустно, но я не чувствовала себя несчастной. Говоря по правде, у меня не было ни малейшего желания очутиться среди гостей, так как эти гости редко обращали на меня внимание; и будь Бесси хоть немного приветливее и общительнее, я бы предпочла спокойно проводить вечера с нею, вместо того чтобы непрерывно находиться под грозным оком миссис Рид в комнате, полной незнакомых дам и мужчин. Но Бесси, одев своих барышень, обычно удалялась в более оживленную часть дома — в кухню или в комнату экономки — и прихватывала с собой свечу.

А я сидела с куклой на коленях до тех пор, пока не угасал огонь в камине, и испуганно озиралась, так как мне чудилось, что в полутемной комнате находится какой-то страшный призрак; и когда в камине оставалась только кучка рдеющей золы, я торопливо раздевалась, дергая изо всех сил шнурки и тесемки, и искала защиты от холода и мрака в своей кроватке. Я всегда клала с собой куклу: каждое человеческое существо должно что-нибудь любить, и, за неимением более достойных предметов для этого чувства, я находила радость в привязанности к облезлой, дешевой кукле, скорее похожей на маленькое огородное пугало. Теперь мне уже непонятна та нелепая нежность, которую я питала к этой игрушке, видя в ней чуть ли не живое существо, способное на человеческие чувства. Я не могла уснуть, не завернув ее в широкие складки моей ночной сорочки; и когда она лежала рядом со мной, в тепле и под моей защитой, я была почти счастлива, считая, что должна быть счастлива и она. Какими долгими казались мне часы, когда я ожидала разъезда гостей и шагов Бесси в коридоре; иногда она забегала в течение вечера — взять наперсток или ножницы или принести мне что-нибудь на ужин — булочку, пирожок с сыром, — и тогда она усаживалась на краю постели, пока я ела, а затем подтыкала под матрац края одеяла, а два раза даже поцеловала меня, говоря: «Спокойной ночи, мисс Джен». Когда Бесси была так кротко настроена, она казалась мне лучшим, красивейшим и добрейшим созданием на свете; и я страстно желала, чтобы она всегда была приветливой и внимательной и никогда бы не толкала меня, не дразнила, не обвиняла в том, в чем я была неповинна, как это с ней часто случалось. Теперь мне кажется, что Бесси Ли была очень одарена от природы: она делала все живо и ловко и к тому же обладала замечательным талантом рассказывать сказки, которые производили на меня огромное впечатление. Она была прехорошенькой, — если мои воспоминания о ее лице и фигуре не обманывают меня. В моей памяти встает стройная молодая женщина, черноволосая и темноглазая, с правильными чертами, со свежим, здоровым румянцем; но вся беда в том, что у нее был резкий и неуравновешенный характер и весьма смутные представления о беспристрастии и справедливости; но даже и такой я предпочитала ее всем остальным обитателям Гейтсхэдхолла. Это произошло пятнадцатого января, около девяти часов утра.

Бесси ушла вниз завтракать; моих кузин еще не позвали к столу. Элиза надевала шляпку и старое теплое пальто, собираясь идти кормить своих кур, — занятие, доставлявшее ей большое удовольствие. Когда они неслись, она с не меньшим удовольствием продавала яйца экономке и копила вырученные деньги. Элиза была страшная скареда и прирожденная коммерсантка. Это сказывалось не только в том, что она продавала яйца и цыплят, но и в том, как она торговалась с садовником из-за рассады и семян, — ибо миссис Рид приказала ему покупать у этой юной леди все, что произрастало на ее грядках и что она пожелала бы продать. Элиза же ничего бы не пожалела, лишь бы это сулило ей прибыль. Что касается денег, то она прятала их по всем углам, завертывая в тряпочки или бумажки; но когда часть ее сокровищ была случайно обнаружена горничной, Элиза, боясь, что пропадет все ее достояние, согласилась отдавать их на хранение матери, но притом, как настоящий ростовщик, — из пятидесяти — шестидесяти процентов. Эти проценты она взимала каждые три месяца и аккуратно заносила свои расчеты в особую тетрадку. Джорджиана сидела перед зеркалом на высоком стуле и причесывалась, вплетая в свои кудри искусственные цветы и сломанные перья, — она нашла на чердаке полный ящик этих украшений. Я убирала свою постель, так как Бесси строжайше приказала мне сделать это до ее возвращения она теперь нередко пользовалась мной как второй горничной: поручала мести пол, стирать пыль со стульев и тому подобное.

Накрыв постель одеялом и сложив ночную сорочку, я подошла к подоконнику, чтобы прибрать разбросанные на нем книжки с картинками и кукольную мебель, но краткое приказание Джорджианы оставить в покое ее игрушки ибо крошечные стульчики и зеркальце, очаровательные тарелочки и чашечки принадлежали именно ей остановило меня; и тогда от нечего делать я стала дышать на морозные цветы, которыми было разукрашено окно, и, очистив таким образом маленькое местечко, заглянула в скованный суровым морозом сад, где все казалось недвижным и мертвым. Из окна был виден домик привратника и усыпанная гравием дорога; и как раз тогда, когда мне удалось расчистить достаточно широкий кружок среди затянувшей стекло серебристо-белой листвы, ворота распахнулись и во двор въехал экипаж. Я равнодушно следила за тем, как он приближался к подъезду: в Гейтсхэд часто приезжали экипажи, но ни один не привозил гостей, которые представляли бы интерес для меня. Экипаж остановился перед домом, раздался резкий звук колокольчика, гостя впустили. Все это меня совершенно не касалось, и мое праздное внимание вскоре было привлечено голодным снегирем, который, чирикая, уселся на ветку голой шпалерной вишни у самой стены дома, неподалеку от окна. Остатки моего завтрака, состоявшие из хлеба и молока, еще были на столе, и, раскрошив булку, я принялась дергать форточку, чтобы высыпать крошки на карниз; но тут в детскую вбежала Бесси. Что это вы делаете? Мыли вы руки и лицо сегодня? Прежде чем ответить, я принялась дергать оконную раму, так как мне хотелось обеспечить птичке ее завтрак; наконец рама поддалась, я высыпала крошки — они упали частью на каменный карниз, частью на вишневую ветку — и, закрыв окно, ответила: — Нет, Бесси, я только что кончила обметать пыль. А что вы сейчас делали?

Зачем открывали окно? Однако ответить мне не пришлось, ибо Бесси, видимо, слишком торопилась и, не слушая моих объяснений, потащила меня к умывальнику, беспощадно, хотя, к счастью, быстро, обработала мое лицо и руки водой, мылом и жестким полотенцем, пригладила волосы щеткой, сорвала с меня передник, вытолкала на площадку лестницы и приказала сойти вниз, так как меня ждут в столовой. Мне очень хотелось спросить, кто ждет меня и там ли миссис Рид, но Бесси уже исчезла, захлопнув дверь. Я стала медленно спускаться. Вот уже почти три месяца, как миссис Рид не приглашала меня вниз; моя жизнь протекала только в детской, поэтому столовая, зал и гостиная сделались для меня недосягаемыми, и я не решалась в них вступить. И вот я очутилась одна в пустом холле; я стояла перед дверью в гостиную, дрожа и робея. Какую жалкую трусишку сделал из меня в те дни страх перед незаслуженным наказанием! Я и в детскую боялась вернуться, и в гостиную не решалась войти; минут десять простояла я так, терзаясь сомнениями; резкий звонок к завтраку заставил меня решиться. Мужчину или женщину? Миссис Рид сидела на своем обычном месте у камина; она сделала мне знак.

Я подошла, и она представила меня каменному незнакомцу, сказав: — Вот девочка, по поводу которой я обратилась к вам. Он — ибо это был мужчина — медленно повернул голову в мою сторону, его серые глаза, поблескивавшие из-под щетинистых бровей, вонзились в меня, и он строго сказал густым басом: — Ростом она мала; сколько же ей лет? Пробормотав эти слова, я посмотрела на незнакомца; он показался мне очень высоким, — но ведь я сама была очень мала; черты лица у него были крупные и, так же как весь его облик, суровые и резкие. Невозможно было ответить на этот вопрос утвердительно: все в маленьком мирке, в котором я жила, были обратного мнения. Я молчала. Миссис Рид ответила за меня выразительным покачиванием головы и добавила: — Может быть, чем меньше об этом говорить, мистер Брокльхерст, тем лучше… — Очень жаль. В таком случае нам с ней придется побеседовать. Я ступила на ковер перед камином; мистер Брокльхерст поставил меня прямо перед собой. Что за лицо у него было! Теперь, когда оно находилось почти на одном уровне с моим, я хорошо видела его.

Какой огромный нос! Какой рот! Какие длинные, торчащие вперед зубы! А ты знаешь, куда пойдут грешники после смерти? Ты можешь объяснить мне? Ответ последовал не сразу; когда же он, наконец, прозвучал, против него можно было, конечно, возразить очень многое. Дети моложе тебя умирают ежедневно. Всего два-три дня назад я похоронил девочку пяти лет, хорошую девочку; ее душа теперь на небе. Боюсь, что этого нельзя будет сказать про тебя, если Господь тебя призовет. Не смея возражать ему, я уставилась на его огромные ноги, протянутые на ковре, и вздохнула, — мне хотелось бежать от него за тридевять земель.

Если так, то благодетельница — это что-то очень нехорошее». Ты любишь Библию? Я надеюсь, их ты любишь? О, какой ужас! У меня есть маленький мальчик, он моложе тебя, но выучил наизусть шесть псалмов; и когда спросишь его, что он предпочитает — скушать пряник или выучить стих из псалма, он отвечает: «Ну конечно, стих из псалма! Ведь псалмы поют ангелы! А я хочу уже здесь, на земле, быть маленьким ангелом». Тогда он получает два пряника за свое благочестие. Он возьмет у тебя сердце каменное и даст тебе человеческое. Я только что собралась спросить, каким образом может быть произведена эта операция, когда миссис Рид прервала меня, приказав сесть, и уже сама продолжала беседу: — Мне кажется, мистер Брокльхерст, в письме, которое я написала вам три недели назад, я подчеркнула, что эта девочка обладает не совсем теми чертами характера и наклонностями, которых я могла бы желать.

И если вы примете ее в Ловудскую школу, я бы очень просила вас, пусть директриса и наставницы как можно строже следят за нею и борются с ее главным грехом — наклонностью к притворству и лжи. Я нарочно говорю об этом при тебе, Джен, чтобы ты не вздумала вводить в заблуждение мистера Брокльхерста. Недаром я боялась, недаром ненавидела миссис Рид! В ней жила постоянная потребность задевать мою гордость как можно чувствительнее! Никогда я не была счастлива в ее присутствии, — с какой бы точностью я ни выполняла ее приказания, как бы ни стремилась угодить ей, она отвергала все мои усилия и отвечала на них заявлениями, вроде только что ею сделанного. И сейчас это обвинение, брошенное мне в лицо перед посторонним, ранило меня до глубины души. Я смутно догадывалась, что она заранее хочет лишить меня и проблеска надежды, отравить и ту новую жизнь, которую она мне готовила; я ощущала, хотя, быть может, и не могла бы выразить это словами, что она сеет неприязнь и недоверие ко мне и на моей будущей жизненной тропе; я видела, что мистер Брокльхерст уже считает меня лживым, упрямым ребенком. Но как я могла бороться против этой несправедливости?! Во всяком случае, миссис Рид, за ней установят надзор. Я поговорю с мисс Темпль и с наставницами.

Что касается каникул, то она, с вашего позволения, будет проводить их в Ловуде. Они смотрели на нас с мамой во все глаза, — добавила моя дочка, — будто никогда не видели шелковых платьев». Строгость, мой дорогой мистер Брокльхерст, — я стою за строгость решительно во всем! Что касается Ловуда, этому принципу подчинено все: неприхотливая пища, скромная одежда, строгий распорядок дня, закаляющий характер и приучающий к трудолюбию, — таков строй жизни этого дома и его обитателей. Значит, я могу быть спокойна, что девочку примут в Ловуд и там воспитают в соответствии с ее положением и видами на будущее! Мы поместим ее в этот вертоград избранных душ. И я надеюсь, что она будет благодарна за столь высокую привилегию. А теперь пожелаю вам доброго здоровья. Я возвращусь в Брокльхерст в течение ближайших двух недель: викарий, мой друг и благодетель, раньше ни за что не отпустит меня. Но я извещу мисс Темпль, чтобы она ожидала новую девочку.

Таким образом, с приемом не будет никаких затруднений. До свидания! Девочка, вот тебе книжка «Спутник ребенка»; прочти ее с молитвой, особенно «Описание ужасной и внезапной смерти Марты Дж. С этими словами мистер Брокльхерст вручил мне тощую брошюрку, аккуратно вшитую в папку, и, позвонив, чтоб ему подали экипаж, уехал. Миссис Рид и я остались одни. Несколько минут прошло в молчании; она шила, а я наблюдала за ней. Ей могло быть тогда лет тридцать шесть, тридцать семь. Это была женщина крепкого сложения, с крутыми плечами и широкой костью, невысокая, полная, но не расплывшаяся: у нее было крупное лицо с тяжелой и сильно развитой нижней челюстью; лоб низкий, подбородок массивный и выступающий вперед, рот и нос довольно правильные; под светлыми бровями поблескивали глаза, в которых не отражалось сердечной доброты. Кожа у нее была смуглая и матовая; волосы почти льняные; сложение прочное и здоровье отличное, — она не ведала, что такое хворь. Миссис Рид была аккуратной и строгой хозяйкой; она крепко забрала в руки хозяйство и арендаторов, и только ее дети иногда выходили из повиновения и смеялись над ней.

Она одевалась со вкусом и умела носить красивые туалеты с достоинством. Сидя на низенькой скамеечке, в нескольких шагах от ее кресла, я внимательно рассматривала ее фигуру и черты лица. В руке я держала трактат о внезапной смерти лгуньи, — эта история особенно рекомендовалась моему вниманию как весьма уместное для меня предостережение. То, что здесь сейчас произошло, — слова, сказанные миссис Рид мистеру Брокльхерсту, весь тон этого разговора, грубого и оскорбительного для меня, еще болезненно отдавалось в моей душе. Я вспоминала каждое слово с той же болью, с какой я слушала их, и во мне пробуждалось горячее желание отомстить. Миссис Рид подняла голову; ее взгляд встретился с моим, пальцы перестали прилежно работать. Вероятно, мой взгляд или что-нибудь во мне показалось ей вызывающим, так как в ее словах звучало крайнее, хотя и затаенное раздражение. Я встала, сделала несколько шагов к двери, затем вернулась, прошла через всю комнату и приблизилась к ней вплотную. Я должна была говорить: меня слишком безжалостно попирали, я должна была возмутиться. Но как?

Чем я могла отплатить моему врагу, какими располагала средствами? Я собралась с духом и бросила ей в лицо: — Я не лгунья! Будь я лгуньей, я бы сказала, что люблю вас; но я заявляю, что не люблю; я ненавижу вас больше всех на свете, даже больше, чем Джона Рида! А эту книгу о лгунье можете отдать своей дочке Джорджиане, — это она лжет, а не я! Руки миссис Рид все еще праздно лежали на ее работе, она остановила на мне свой ледяной взор, замораживая меня. Эти глаза, этот голос растравили во мне всю ту неприязнь, которую я к ней питала. Дрожа с головы до ног, охваченная неудержимым волнением, я продолжала: — Я рада, что вы мне не родная тетя! Никогда больше, во всю мою жизнь, я не назову вас тетей! Я ни за что не приеду повидать вас, когда вырасту; и если кто-нибудь спросит меня, любила ли я вас и как вы обращались со мной, я скажу, что при одной мысли о вас все во мне переворачивается и что вы обращались со мной жестоко и несправедливо! Как смею?

Оттого, что это правда. Вы думаете, у меня никаких чувств нет и мне не нужна хоть капелька любви и ласки, — но вы ошибаетесь. Я не могу так жить; а вы не знаете, что такое жалость. Я никогда не забуду, как вы втолкнули меня, втолкнули грубо и жестоко, в красную комнату и заперли там, — до самой смерти этого не забуду! А я чуть не умерла от ужаса, я задыхалась от слез, молила: «Сжальтесь, сжальтесь, тетя Рид! И вы меня наказали так жестоко только потому, что ваш злой сын ударил меня ни за что, швырнул на пол. А теперь я всем, кто спросит о вас, буду рассказывать про это. Люди думают, что вы добрая женщина, но вы дурная, у вас злое сердце. Это вы лгунья! Я еще не кончила, как моей душой начало овладевать странное, никогда не испытанное мною чувство освобождения и торжества.

Словно распались незримые оковы и я, наконец, вырвалась на свободу. И это чувство появилось у меня не без основания: миссис Рид, видимо, испугалась, рукоделие соскользнуло с ее колен; она воздела руки, заерзала на стуле, и даже лицо ее исказилось, словно она вот-вот расплачется. Что с тобой? Отчего ты так дрожишь? Хочешь выпить воды? Уверяю тебя, я готова быть твоим другом. Вы сказали мистеру Брокльхерсту, что у меня скверный характер и что я лгунья; а я решительно всем в Ловуде расскажу, какая вы и как вы со мной поступили! А теперь возвращайся-ка в детскую, будь моей хорошей девочкой и приляг, отдохни… — Я не ваша хорошая девочка; я не хочу прилечь. Отправьте меня в школу как можно скорее, миссис Рид, я здесь ни за что не останусь. Я осталась одна на поле боя.

Это была моя первая яростная битва и первая победа. Несколько мгновений я стояла неподвижно, наслаждаясь одиночеством победителя. Сначала я улыбалась, испытывая необычайный подъем, но эта жестокая радость угасла так же быстро как и учащенное биение моего пульса. Ребенок не может вести борьбу со взрослыми, как вела я, не может дать волю своим безудержным порывам и не испытать после этого укоров совести и леденящего холода неизбежных сожалений. Степной курган, охваченный бушующим, всепожирающим пламенем, мог бы служить эмблемой моей души, когда я обвиняла миссис Рид и угрожала ей: та же степь, но черная, испепеленная, — вот образ моего душевного состояния, когда, после получасового размышления в тишине, я поняла, насколько безрассудно было мое поведение и как тяжело быть ненавидимой и ненавидеть. Впервые я испытала сладость мести; пряным вином показалась она мне, согревающим и сладким, пока его пьешь, — но оставшийся после него терпкий металлический привкус вызывал во мне ощущение отравы. С какой охотой я бы попросила прощения у миссис Рид; но я знала — отчасти по опыту, отчасти инстинктивно, — что она оттолкнула бы меня с удвоенным презрением и вновь пробудила бы в моем сердце бурные порывы гнева. Мне хотелось бы отдаться чему-нибудь более благородному, чем яростные обличения, пробудить в своей душе более мягкие чувства, чем мрачное негодование.

Быть может, он смеется над ней, над ее страхом за его жизнь? Может быть, это только притворство и шутка — нога его вовсе не болит?

Я так и думал, что ты их спрятала. Она поглядела на дорогу. Да, это Тигр бежал через лед, таща за ремешки коньки. Он положил их у ее ног и присел рядом, ожидая от нее благодарности. Она провела замерзшей рукой по его холодной шерсти. Но зачем ей теперь коньки и где он взял их? Он, наверно, вырыл их из сугроба за домом. Он тащил их по улице, пугаясь прохожих. И ветер бросал его в снег. Ему, наверно, было тяжело тащить.

А все напрасно: ей теперь не нужны коньки. Нет никого, кроме Тигра. Но, если ты не можешь ходить, я на руках отнесу тебя до рыбацких домов. А здесь оставаться нельзя. Ты не знаешь наших буранов. Думай как хочешь. Уходи, если ты боишься. Я знаю, что это опасно, и останусь здесь с тобой. Она села на снег подле Коли. Она смотрела на него с нежностью, которую больше не хотела скрывать.

И лицо ее выражало тревогу. Он опустил голову. Ведь он не знает, где я. Она отвела глаза от Коли и в раздумье поглядела на Тигра, крупной дрожью дрожавшего на летучем снегу, потом вскочила на ноги, более веселая, чем прежде. Небо сползало с гор, расстилаясь, как дым, по ущельям. И черная даль была близка, стояла за скалами рядом. А все же самый страшный ветер еще не вышел из-за песчаной косы, где были разбросаны камни. И снег еще не падал сверху. Буран надвигался медленно. Я пригоню их сюда.

Мы можем успеть. Подожди меня тут, и я отвезу тебя домой к отцу. Только не бойся. С тобою останется собака. Она не уйдет. Таня посадила Тигра на сугроб и дала ему лизнуть свою руку. Он остался на месте, глядя со страхом на север, где буря уже приводила в движение снег и колыхала леса на горах. Таня взбежала на берег. Наклонив лицо и рассекая ветер телом, она пробежала по улице, уставленной высокими сугробами. Все ворота были уже закрыты.

Одни лишь ворота Фильки стояли раскрытые настежь. Только что он приехал с отцом на собаках. Он стоял на крыльце, очищая свои лыжи от снега, и, увидев вдруг рядом Таню, дышавшую громко, в изумлении отступил перед ней. А собаки лежали у ворот на дворе, запряженные в нарту, — их еще не успели распрячь. И каюр — длинная палка из ясеня — был воткнут в снег рядом с ними. Таня схватила каюр и упала на нарту. Мне надо скорее отвезти к отцу Колю. Он вывихнул себе ногу на катке. Я сейчас пригоню твою нарту. По реке это близко.

Она взмахнула каюром, крикнула на собак по-нанайски, и собаки вынесли ее из ворот. Пока Филька успел соскочить с крыльца и надеть на ноги лыжи, нарта была уже далеко. Но все же он бежал вслед за Таней и кричал изо всех своих сил: — Буран, буран! Куда ты? Подожди меня! Но Таня уже не слышала его криков. Она сидела на нарте верхом, как настоящий охотник. Она правила отлично, держа наготове каюр. И странно, собаки слушались Таню, хотя голос ее был им незнаком. Филька остановился.

Ветер ударил его по плечам и заставил присесть на лыжи. Но он не повернул назад. Он посидел немного на лыжах, размышляя о том, что видел, о ветре, о Тане и о себе самом. И, решив, что все хорошее должно иметь хорошее направление, а не дурное, поворотил внезапно от дома и, свернув на дорогу, ведущую в крепость через лес, побежал по ней прямо против бури. А пока он бежал, собаки его дружно вывезли Таню на лед. Она затормозила нарту возле Коли, с силой воткнув меж полозьями длинный каюр. И тотчас же собаки легли, нисколько не ссорясь друг с другом. Коля, шатаясь от боли, встал с трудом. И все же он улыбался. Даже удовольствие светилось на его озябшем лице.

Он в первый раз видел в упряжке собак, в первый раз приходилось ему ездить на них. Они лишь немногим больше наших шпицев. Но Таня, лучше его знавшая их злость, необузданный нрав и постоянное желание свободы, ни на шаг не отходила от нарты. Только на мгновение отлучилась она, для того чтобы осторожно подхватить под руки Колю и усадить его в сани. Потом подняла дрожащего от страха Тигра, прижала его к груди, прыгнула в нарту и пустила собак вперед. Но как неуловимы при этом были ее движения и как верны, как зорок был взгляд, который бросала она на снег, уже начинавший шипеть и шевелиться по дороге, и как робок становился он, когда она обращала его назад — на Колю! Только бы успеть до бурана! Он удивлялся. В ее глазах, тревожно горевших под обмерзшими от ветра ресницами, и во всем ее существе являлся ему иной, совершенно незнакомый смысл. Будто на этих диких собаках, запряженных в легкие сани, сквозь острый снег, царапающий кожу на лице, уносились они оба в другую, новую страну, о которой он еще ничего не слыхал.

И он держался за ее одежду, чтобы не выпасть. А метель уже занимала дорогу. Она шла стеной, как ливень, поглощая свет и звеня, как гром меж скал. И Таня, оглушенная ветром, увидала смутно, как от этой белой стены, словно стараясь оторваться от нее, вскачь мчится по дороге лошадь. Кого уносила она от бурана, Таня не могла увидеть. Она почувствовала только, как собаки с яростью рванулись навстречу, и закричала на них диким голосом. Коля не понял ее крика. Но сама она знала, зачем кричит так страшно: собаки не слушались больше. Точно тяжелым копьем, Таня покачала каюром и, напрягши руку, с силой воткнула его в снег. Он вошел глубоко и сломался.

Тогда Таня обернулась, и Коля на одно лишь мгновение увидел на лице ее ужас. Она крикнула: — Держись покрепче за нарту! Она подняла Тигра высоко над своей головой и бросила его на дорогу. Он с визгом упал на снег. Потом, словно поняв, что ему нужно делать, мгновенно вскочил и с громким воем понесся рядом со стаей. Он опередил ее, будто сам обрекая себя на гибель. Собаки заметили его. Он бросился прочь с дороги. И стая кинулась вслед за ним. Лошадь проскакала мимо.

Он прыгал по целине высоко, он тонул, он задыхался в снегу. Он, может быть, проклинал людей, которые изуродовали его тело, сделали короткими ноги, шею длинной и слабой. Но он любил эту девочку, с которой вместе играл щенком и вырос вместе, и только он один состарился. Справедливо ли это? Он сел на снег и стал дожидаться смерти. А Таня припала к нарте, услышав его долгий визг, и хрипенье, и стук собачьих клыков, заглушивший громкий шум ветра. Нарта, не сдерживаемая более тормозом, налетела на сбившуюся стаю, поднялась, опрокинулась набок. Таня схватилась за полоз. Точно молния ударила ее по глазам. Она на секунду ослепла.

Бечева от саней, захлестнувшись об острый торос, лопнула со змеиным свистом. И свободная стая умчалась в глухую метель. Никто не шевелился: ни Таня, лежавшая рядом с нартой, ни Коля, упавший ничком, ни мертвый Тигр с разорванным горлом, глядевший на вьюжное небо, — все оставалось неподвижным. Двигался только снег и воздух, туго ходивший туда и сюда по реке. Таня первая вскочила на ноги. Она нагнулась, подняла нарту и снова нагнулась, помогая подняться Коле. Падение не ошеломило ее. Как и прежде, все движения ее были неуловимы, сильны и гибки. Она отряхнула снег с лица спокойно, будто не случилось никакого несчастья. Коля же не стоял на ногах.

Что я наделал, Таня! Коля начал снова клониться на бок, опускаться на землю. И Таня снова подхватила его, стараясь удержать. Она закричала ему: — Коля, ты слышишь, мы никогда не погибнем! Только нельзя стоять на месте — занесет. Ты слышишь меня. Коля, милый? Двигаться надо! Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись.

И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом. Таня ногой пододвинула нарту поближе. Я не позволю тебе везти меня! Он стал вырываться. Таня обхватила его за шею. Холодные лица их касались друг друга. Она просила, повторяя одно и то же, хотя трудно было выговорить слово — каждый звук на губах умирал от жестокого ветра. Нельзя ждать. Он опустился на нарту. Она шарфом стерла с лица его снег, осмотрела руки — они были еще сухи — и крепко завязала у кисти шнурки его рукавиц.

Ухватившись за обрывок веревки, Таня потащила нарту за собой. Высокие волны снега катились ей навстречу — преграждали путь. Она взбиралась на них и снова опускалась и все шла и шла вперед, плечами расталкивая густой, непрерывно движущийся воздух, при каждом шаге отчаянно цеплявшийся за одежду, подобно колючкам ползучих трав. Он был темен, полон снега, и ничего сквозь него не было видно. Иногда Таня останавливалась, возвращалась к нарте, теребила Колю и, несмотря ни на какие его страдания и жалобы, заставляла сделать десять шагов вперед. Дышала она тяжело. Все лицо ее было мокро, и одежда становилась твердой — покрывалась тонким льдом. Так шла она долго, не зная, где город, где берег, где небо, — все исчезло, скрылось в этой белой мгле. И все же Таня шла, склонив лицо, нащупывая дорогу ногами, и, как в самый страшный зной, пот струился по ее спине. Вдруг послышался выстрел из пушки.

Она сняла шапку, послушала, подбежала к Коле и снова заставила его подняться с саней. С трудом выталкивая из горла звуки, она закричала. Но крик ее показался не громче шороха сухих снежинок. Может быть, это нам подают сигнал. Он слабо кивнул ей головой. Оцепенение охватывало его все сильней. И Таня уже не усадила больше Колю в сани, но, обхватив за пояс и положив его руку к себе на шею, потащила снова вперед, заставляя все же передвигать ногами. А нарта осталась на месте. Они свернули налево, откуда послышался еще один выстрел. Этот был уже громче и прошелся по всей реке.

Таня крепче налегла на ветер грудью, благословляя силу своих легких, помогавших ей как-нибудь дышать в эту страшную бурю, и силу своих ног, несущих ее вперед, и силу рук, не выпускающих из своих объятий друга. Но порой на мгновение нападал на нее страх. И тогда казалось ей, что она одна в мире среди этой вьюги. Меж тем навстречу ей, окруженные той же метелью, двигались на лыжах пограничники. Они шли густой цепью, раскинутой далеко по реке. В руках у каждого была длинная веревка, конец которой держал другой. Так были они соединены все до одного и ничего не боялись в мире. Такая же мгла, такие же торосы, такие же высокие сугробы, катившиеся вперед и назад, вставали перед ними, как и перед Таней. Но стрелки легко сбегали с них и легко взбирались, не тратя напрасно дыхания. А если ветер был очень силен, они гнулись к земле, будто стараясь под ним проскользнуть.

Так приближались они к тому месту, где находилась Таня. Но и в двух шагах ее не было видно. По-прежнему одинокой казалась среди вьюги и эта девочка с лицом, обледенелым от пота, держащая на руках своего ослабевшего друга. Она еще двигалась вперед, но и у нее уже не было сил. Она шаталась от каждого порыва ветра, падала, снова вставала, протягивая вперед только одну свободную руку. И вдруг почувствовала под своим локтем веревку. Она судорожно вцепилась в нее. Это могла быть и веревка от баржи, вмерзшей поблизости в лед. Но все же, перебирая рукой по канату, Таня закричала: — Кто тут, помогите! И неожиданно коснулась шинели отца.

Во мгле, без всяких видимых признаков, не глазами, ослепленными снегом, не пальцами, помертвевшими от стужи, но своим теплым сердцем, так долго искавшим в целом мире отца, почувствовала она его близость, узнала его здесь, в холодной, угрожающей смертью пустыне, в полной тьме. И лицо ее, искаженное страданием и усталостью, покрылось слезами. Он присел на корточки и, сорвав с себя шинель, укутал прижавшихся к нему детей. Что с ним? Он тоже плакал, и лицо его, искаженное страданием, как у Тани, было совершенно мокро. Но, впрочем, это мог быть и снег, растаявший от дыхания под его теплым шлемом. Минуту-две они оставались без движения. Снег наползал на них все выше. Отец сильно дернул за веревку. Справа и слева стали появляться красноармейцы, не выпуская из рук бечевы.

Они, как белые клубы снега, возникали из вьюги и останавливались подле детей. Последним подошел красноармеец Фролов. Он был весь укутан метелью. Ружье его висело за плечами, а лицо было в снегу. Без того невозможно. Красноармейцы тесным кругом окружили детей и полковника, и вся толпа двинулась среди вьюги назад. А из крепости раздался еще один выстрел. XVI Давным-давно прошел тот день, когда Таня так храбро билась со мглой и с облаками холодной вьюги за свою живую душу, которую в конце концов без всякой дороги отец нашел и согрел своими руками. Ветер наутро повернул и остановился надолго. Тихо стало на реке, и над горами было тихо— над всем миром Тани.

Ветер сдул с кедров и елей снег: леса потемнели. И взгляд Тани, опираясь теперь на них, спокойно стоял на одном месте, не ища ничего другого. Коля только слегка поморозил себе уши и щеки. Таня с Филькой каждый день навещали его в доме отца, нередко оставаясь обедать. Но час обеда не казался Тане теперь таким тяжелым часом, как прежде. Хотя не так усердно угощал ее пирогами с черемухой отец, не так крепко целовала ее на пороге Надежда Петровна, а все же хлеб отца, который Таня пробовала на язык и так и этак, казался ей теперь иным. Каждый кусок был для нее сладок. И кожаный пояс отца, валявшийся всегда на диване, казался ей тоже другим. Она часто надевала его на себя. И так хорошо Тане не было еще никогда.

Но не вечно тянулись каникулы. Кончились и они. Вот уже несколько дней, как Таня ходила в школу. Она носила книги без ремешка и сумки. И всегда, прежде чем снять свою дошку, бросала их в раздевалке на подзеркальнике. Сегодня она поступила так же. Она бросила книги и, сняв дошку только с одного плеча, взглянула в зеркало, хотя всегда избегала смотреть в него, потому что это было то самое зеркало, которое когда-то так жестоко наказало ее. Но теперь, погрузив свой взгляд в стекло, она устремила его не на свое лицо и не в свои глаза, в глубине которых по-прежнему ходили легкие тени, но на другое зрелище, не имевшее как будто никакого отношения к ней. Она увидела толпу детей, стоявшую полукругом напротив. Все они были спиной повернуты к зеркалу, а головы их подняты вверх.

Они читали газету, висевшую под железной сеткой на стене. И Женя, стоявшая ближе других к стене, сказала: — За такие дела ее следовало бы исключить из отряда. Не понимая, к кому могли относиться эти слова, Таня не торопилась подойти. Но все же, отведя глаза от зеркала, она подошла к толпе. Газету она узнала. Это была районная газета, которую выписывал отряд. Она спросила: — Что тут происходит? Услышав ее голос, дети повернулись к ней и снова отвернулись и исчезли вдруг все, как один. Таня привыкла чувствовать всегда рядом с собой друзей, видеть их лица и, увидев сейчас их спины, была изумлена. Ей никто не ответил.

Тогда она подняла руку к железной сетке, запертой на замок, и прочла: «Школьные дела. Ученица седьмого класса Таня Сабанеева в буран повезла кататься на собаках ученика того же класса Колю Сабанеева. Мальчик после этого пролежал в постели все каникулы. А ученик того же класса Белолюбский, прибежавший в крепость сообщить об этом отцу Коли, отморозил себе палец. Детей спасли наши славные пограничники. Но о чем думают учителя и пионерорганизация, допуская в школьной среде подобные затеи, опасные для жизни? Он стоял прямо. И Таня поняла, что это значит. Она поняла, что холодные ветры дуют не только с одной стороны, но и с другой, бродят не только по реке, но проникают и сквозь толстые стены, даже в теплом доме настигают они человека и сбивают его мгновенно с ног. Она опустила руки.

Дошка соскользнула с ее плеча и упала на пол. Она не подняла ее. Чего они выдумали, не знаю. Но ты послушай меня. Послушай, Таня. А Таня, открыв губы, глотала воздух, показавшийся ей теперь острее, чем на реке, в самый сильный буран. Уши ее ничего не слышали и глаза не видели. Она сказала: — Что со мной будет теперь? И, схватившись за голову, кинулась в сторону, стремясь по обыкновению своему в сильном движении успокоить себя как-нибудь и найти какое-нибудь решение.

Противник отодвинулся на шаг к кубу и с удивлением смотрел на взъерошенного Павку.

Такого категорического отпора он не ожидал и немного опешил. Первый день прошел благополучно, и Павка шагал домой с чувством человека, честно заработавшего свой отдых. Теперь он тоже трудится, и никто теперь не скажет ему, что он дармоед. Утреннее солнце лениво подымалось из-за громады лесопильного завода. Скоро и Павкин домишко покажется. Вот здесь, сейчас же за усадьбой Лещинского. Все равно проклятый поп не дал бы житья, а теперь я на него плевать хотел, — рассуждал Павка, подходя к дому, и, открывая калитку, вспомнил: — А тому, белобрысому, обязательно набью морду, обязательно». Мать возилась во дворе с самоваром. Увидев сына, спросила тревожно: — Ну, как? Мать хотела о чем-то предупредить.

Он понял — в раскрытое окно комнаты виднелась широкая спина брата Артема. Служить будет в депо. Павка не совсем уверенно открыл дверь в комнату. Громадная фигура, сидевшая за столом спиной к нему, повернулась, и на Павку глянули из-под густых черных бровей суровые глаза брата. Ну, ну, здорово! Не предвещала Павке ничего приятного беседа с приехавшим братом. Побаивался Павлик Артема. Но Артем, видно, драться не собирался; он сидел на табурете, опершись локтями о стол, и смотрел на Павку неотрывающимся взглядом — не то насмешливо, не то презрительно. Павка уставился глазами в потрескавшуюся половицу, внимательно изучая высунувшуюся шляпку гвоздика. Но Артем поднялся из-за стола и пошел в кухню.

Во время чаепития Артем спокойно расспрашивал Павку о происшедшем в классе. Павка рассказал все. И в кого он такой уродился? Господи боже мой, сколько я мучений с этим мальчишкой перенесла, — жаловалась она. Артем, отодвинув от себя пустую чашку, сказал, обращаясь к Павке: — Ну, так вот, браток. Раз уж так случилось, держись теперь настороже, на работе фокусов не выкидывай, а выполняй все что надо; ежели и оттуда тебя выставят, то я тебя так разрисую, что дальше некуда. Запомни это. Довольно мать дергать. Куда, черт, ни ткнется — везде недоразумение, везде чего-нибудь отчебучит. Но теперь уж шабаш.

Отработаешь годок — буду просить взять учеником в депо, потому в тех помоях человека из тебя не будет. Надо учиться ремеслу. Сейчас еще мал, но через год попрошу — может, примут. Я сюда перевожусь и здесь работать буду. Мамка служить больше не будет. Хватит ей горб гнуть перед всякой сволочью, но ты смотри, Павка, будь человеком. Он поднялся во весь свой громадный рост, надел висевший на спинке стула пиджак и бросил матери: — Я пойду по делу на часок. Уже во дворе, проходя мимо окна, сказал: — Там тебе привез сапоги и ножик, мамка даст. Буфет вокзала торговал беспрерывно целые сутки. Железнодорожный узел соединял пять линий.

Вокзал плотно был набит людьми и только на два-три часа ночью, в перерыв между двумя поездами, затихал. Здесь, на вокзале, сходились и разбегались в разные стороны сотни эшелонов. С фронта на фронт. Оттуда с искалеченными, с искромсанными людьми, а туда с потоком новых людей в серых однообразных шинелях. Два года провертелся Павка на этой работе. Кухня и судомойня — вот все, что он видел за эти два года. В громадной подвальной кухне — лихорадочная работа. Работало двадцать с лишним человек. Десять официантов сновали из буфета в кухню. Получал уже Павка не восемь, а десять рублей.

Вырос за два года, окреп. Много мытарств прошел он за это время. Коптился в кухне полгода поваренком, вылетел опять в судомойню — выбросил всесильный шеф: не понравился несговорчивый мальчонка, того и жди, что пырнет ножом за зуботычину. Давно бы уже прогнали за это с работы, но спасала его неиссякаемая трудоспособность. Работать мог Павка больше всех, не уставая. В горячие для буфета часы носился как угорелый с подносами, прыгая через четыре-пять ступенек вниз, в кухню, и обратно. Ночами, когда прекращалась толкотня в обоих залах буфета, внизу, в кладовушках кухни, собирались официанты. Начиналась бесшабашная азартная игра: в «очко», в «девятку». Видел Павка не раз кредитки, лежавшие на столах. Не удивлялся Павка такому количеству денег, знал, что каждый из них за сутки своего дежурства чаевыми получал по тридцать — сорок рублей.

По полтинничку, по рублику собирали. А потом напивались и резались в карты. Злобился на них Павка. Поднесет — унесет. Пропивают и проигрывают». Считал их Павка, так же как хозяев, чужими, враждебными. Приводили они своих сынков в гимназических мундирчиках, приводили и расплывшихся от довольства жен. Не удивлялся он и тому, что происходило ночами в закоулках кухни да на складах буфетных; знал Павка хорошо, что всякая посудница и продавщица недолго наработает в буфете, если не продаст себя за несколько рублей каждому, кто имел здесь власть и силу. Заглянул Павка в самую глубину жизни, на ее дно, в колодезь, — и затхлой плесенью, болотной сыростью пахнуло на него, жадного ко всему новому, неизведанному. Не удалось Артему устроить брата учеником в депо: моложе пятнадцати лет не брали.

Ожидал Павка дня, когда выйдет отсюда, тянуло к огромному каменному закопченному зданию. Частенько бывал он там у Артема, ходил с ним осматривать вагоны и старался чем-нибудь помочь. Особенно скучно стало, когда ушла с работы Фрося. Не было уже смеющейся, веселой девушки, и Павка острее почувствовал, как крепко он сдружился с ней. Приходя утром в судомойню, слушая сварливые крики беженок, ощущал какую-то пустоту и одиночество. В ночной перерыв, подкладывая в топку куба дрова, Павка присел на корточках перед открытой дверцей; прищурившись, смотрел на огонь — хорошо было от теплоты печки. В судомойне никого не было. Не заметил, как мысли вернулись к тому, что было недавно, к Фросе, и отчетливо всплыла картина. На повороте из любопытства влез на дрова, чтобы заглянуть в кладовушку, где обычно собирались игроки. А игра там была в полном разгаре.

Побуревший от волнения Заливанов держал банк. На лестнице послышались шаги. Обернулся: сверху спускался Прохошка. Павка залез под лестницу, пережидая, когда тот пройдет в кухню. Под лестницей было темно, и Прохощка видеть его не мог. Прохошка повернул вниз, и Павке было видно его широкую спину и большую голову. Сверху по лестнице еще кто-то сбегал поспешными легкими шагами, и Павка услыхал знакомый голос: — Прохошка, подожди. Прохошка остановился и, обернувшись, посмотрел вверх. Шаги на лестнице застучали вниз, и Павка узнал Фросю. Она взяла официанта за рукав и прерывающимся, сдавленным голосом сказала: — Прохошка, где же те деньги, которые тебе дал поручик?

Прохор резко отдернул руку. А разве я тебе не дал? Не больно ли дорого, сударыня, для судомойки? Я думаю, хватит и тех пятидесяти, что я дал. Подумаешь, какое счастье! Почище барыньки, с образованием — и то таких денег не берут. Скажи спасибо за это — ночку поспать и пятьдесят целковых схватить. Нет дураков. Десятку-две я тебе еще дам, и кончено, а не будешь дурой — еще подработаешь, я тебе протекцию составлю. Не передать, не рассказать чувств, которые охватили Павку, когда он слушал этот разговор и, стоя в темноте под лестницей, видел вздрагивающую и бьющуюся о поленья головой Фросю.

Не сказался Павка, молчал, судорожно ухватившись за чугунные подставки лестницы, а в голове пронеслось и застряло отчетливо, ясно: «И эту продали, проклятые. Эх, Фрося, Фрося…» Еще глубже и сильнее затаилась ненависть к Прохошке, и все окружающее опостылело и стало ненавистным. Почему я не большой и сильный, как Артем? Тихо было в комнате, лишь потрескивало в топке, и у крана слышался стук равномерно падающих капель. Климка, поставив на полку последнюю ярко начищенную кастрюлю, вытирал руки. На кухне никого не было. Дежурный повар и кухонщицы спали в раздевалке. На три ночных часа затихала кухня, и эти часы Климка всегда проводил наверху у Павки. По-хорошему сдружился поваренок с черноглазйм кубовщиком. Поднявшись наверх, Климка увидел Павку сидящим на корточках перед раскрытой топкой.

Павка заметил на стене тень от знакомой взлохмаченной фигуры и проговорил, не оборачиваясь: — Садись, Климка. Поваренок забрался на сложенные поленья и, улегшись на них, посмотрел на сидевшего молча Павку и проговорил, улыбаясь: — Ты что, на огонь колдуешь? Павка с трудом оторвал глаза от огненных языков. На Климку смотрели два огромных блестящих глаза. В них Климка увидел невысказанную грусть. Первый раз увидел Климка эту грусть в глазах товарища. Павка поднялся и сел рядом с Климкой. Всегда находило, как только попал сюда работать. Ты погляди, что здесь делается! Работаем как верблюды, а в благодарность тебя по зубам бьет кто только вздумает, и ни от кого защиты нет.

Нас с тобой хозяева нанимали им служить, а бить всякий право имеет, у кого только сила есть. Ведь хоть разорвись, всем сразу не угодишь, а кому не угодишь, от того и получай. Уж так стараешься, чтобы делать как следует, чтобы никто придраться не мог, кидаешься во все концы, но все равно кому-нибудь не донесли вовремя — и по шее… Климка испуганно перебил его: — Ты не кричи так, а то зайдет кто — услышит. Павка вскочил: — Ну и пусть слышит, все равно уйду отсюда. Пути очищать от снега и то лучше, а здесь… могила, жулик на жулике сидит. Денег у них сколько у всех! А нас за тварей считают, с дивчатами что хотят, то и делают; а которая хорошая, не поддается, выгоняют в два счета. Тем куда деваться? Набирают беженок, бесприютных, голодающих. Те за хлеб держатся, тут хоть поесть смогут, и на все идут из-за голода.

Он говорил это с такой злобой, что Климка, опасаясь, что кто-нибудь услышит их разговор, вскочил и закрыл дверь, ведущую в кухню, а Павка все говорил о накипевшем у него на душе. Почему молчишь? Павка сел на табуретку у стола и устало склонил голову на ладонь. Климка наложил в топку дров и тоже сел у стола. Нашли у него что-то, — ответил Павка. Климка недоуменно посмотрел на Павку: — А что эта политика означает? Павка пожал плечами: — Черт его знает. Говорят, ежели кто против царя идет, так политикой зовется. Климка испуганно дернулся: — Не знаю, — ответил Павка. Дверь открылась, и в судомойню вошла заспанная Глаша: — Вы это чего не спите, ребятки?

На час задремать можно, пока поезда нет. Иди, Павка, я за кубом погляжу. Кончилась Павкина служба раньше, чем он ожидал, и так кончилась, как он и не предвидел. В один из морозных январских дней дорабатывал Павка свою смену и собирался уходить домой, но сменявшего его парня не было. Пошел Павка к хозяйке и заявил, что уходит домой, но та не отпускала. Пришлось усталому Павке отстукивать вторые сутки, и к ночи он совсем выбился из сил. В перерыв надо было наливать кубы и кипятить их к трехчасовому поезду. Отвернул кран Павка — вода не шла. Водокачка, видно, не подала. Оставил кран открытым, улегся на дрова и уснул: усталость одолела.

Через несколько минут забулькал, заурчал кран, и вода полилась в бак, наполнила его до краев и потекла по кафельным плитам на пол судомойни, в которой, как обычно, никого не было. Воды наливалось все больше и больше. Она залила пол и просочилась под дверь в зал. Ручейки подбирались под вещи и чемоданы спящих пассажиров. Никто этого не замечал, и только когда вода залила лежавшего на полу пассажира и тот, вскочив на ноги, закричал, все бросились к вещам. Поднялась суматоха. А вода все прибывала и прибывала. Убиравший со стола во втором зале Прохошка кинулся на крик пассажиров и, прыгая через лужи, подбежал к двери и с силой распахнул ее. Вода, сдерживаемая дверью, потоком хлынула в зал. Крики усилились.

В судомойню вбежали дежурные официанты. Прохошка бросился к спящему Павке. Удары один за другим сыпались на голову совершенно одуревшего от боли мальчика. Он со сна ничего не понимал. В глазах вспыхивали яркие молнии, и жгучая боль пронизывала все тело. Избитый, едва доплелся домой. Утром Артем, угрюмый, насупившийся, расспрашивал Павку обо всем случившемся. Павка рассказал все, как было. Артем надел кожух и, не говоря ни слова, вышел. Громадная фигура прислонилась к притолоке.

Прохор, тащивший на подносе целый ворох посуды, толкнув ногой дверь, вошел в судомойню. Артем шагнул вперед и, тяжело опустив руку на плечо официанта, спросил, глядя в упор: — За что Павку, брата моего, бил? Прохор хотел освободить плечо, но страшный удар кулака свалил его на пол; он пытался подняться, но второй удар, страшнее первого, пригвоздил его к полу. Испуганные посудницы шарахнулись в сторону. Артем повернулся и пошел к выходу. Прохошка с разбитым в кровь лицом ворочался на полу. Артем из депо вечером не вернулся. Мать узнала: сидит Артем в жандармском отделении. Через шесть суток вернулся Артем вечером, когда мать спала. Подошел к сидевшему на кровати Павке и спросил ласково: — Что, поправился, браток?

Там делу научишься. Павка крепко сжал обеими руками громадную руку Артема. Глава вторая В маленький городок вихрем ворвалась ошеломляющая весть: «Царя скинули! С приползшего в пургу поезда на перрон выкатились два студента с винтовками поверх шинели и отряд революционных солдат с красными повязками на рукавах. Они арестовали станционных жандармов, старого полковника и начальника гарнизона. И в городке поверили. По снежным улицам к площади потянулись тысячи людей. Жадно слушали новые слова: «свобода, равенство, братство». Прошли дни, шумливые, наполненные возбуждением и радостью. Наступило затишье, и только красный флаг над зданием городской управы, где хозяевами укрепились меньшевики и бундовцы, говорил о происшедшей перемене.

Все остальное осталось по-прежнему. К концу зимы в городке разместился гвардейский кавалергардский полк. По утрам ездили эскадронами на станцию ловить дезертиров, бежавших с Юго-Западного фронта. У кавалергардов лица сытые, народ рослый, здоровенный. Офицеры все больше графы да князья, погоны золотые, на рейтузах канты серебряные, все, как при царе, — словно и не было революции. Прошагал мимо семнадцатый год. Для Павки, Климки и Сережки Брузжака ничего не изменилось. Хозяева остались старые. Только в дождливый ноябрь стало твориться что-то неладное. Зашевелились на вокзале новые люди, все больше из окопных солдат с чудным прозвищем «большевики».

Откуда такое название, твердое, увесистое, — никому невдомек. Трудновато гвардейцам дезертиров с. Все чаще лопались вокзальные стекла от ружейной трескотни. С фронта срывались целыми группами и при задержке отбивались штыками. В начале декабря хлынули целыми эшелонами. Гвардейцы вокзал запрудили, удержать думали, но их пулеметными трещотками ошарашили. К смерти привычные люди из вагонов высыпали. В город гвардейцев загнали серые фронтовики. Загнали и на вокзал воротились, и дальше двинулись эшелон за эшелоном. Весной тысяча девятьсот восемнадцатого года трое друзей шли от Сережки Брузжака, где резались в «шестьдесят шесть».

По дороге завернули в садик Корчагина. Прилегли на траву. Было скучно. Все привычные занятия надоели. Начали думать, как бы лучше денек провести. За спиной зацокали копыта лошади, и на дорогу вынесся всадник. Конь одним рывком перепрыгнул канаву, отделявшую шоссе от низенького забора садика. Конник махнул нагайкой лежавшим Павке и Климке: — Эй, хлопцы мои, сюда! Павка и Климка вскочили на ноги и подбежали к забору. Всадник был весь в пыли, толстым слоем серой дорожной пыли были покрыты сбитая на затылок фуражка, защитная гимнастерка и защитные штаны.

На крепком солдатском ремне висел наган и две немецкие бомбы. Сережка, торопясь, стал рассказывать приезжему все городские новости: — Никакой власти у нас нет уже две недели. Самооборона у нас власть. Все жители по очереди ходят ночью город охранять. А вы кто такие будете? Из дому бежал Павка, держа в руках кружку с водой. Всадник жадно, залпом, выпил ее до дна, передал кружку Павке, рванул поводья и, взяв с места в карьер, помчался к сосновой опушке. Потому и Лещинские вчера выехали. А раз богатые утекают — значит, придут партизаны, — окончательно и твердо разрешил этот политический вопрос Сережка. Доводы его были настолько убедительны, что с ним сразу согласились и Павка и Климка.

Не успели ребята как следует поговорить об этом, как по шоссе зацокали копыта. Все трое бросились к забору. Из лесу, из-за дома лесничего, чуть видного ребятам, двигались люди, повозки, а совсем недалеко по шоссе — человек пятнадцать конных с винтовками поперек седла. Впереди конных двое: один — пожилой, в защитном френче, перепоясанном офицерскими ремнями, с биноклем на груди, а рядом с ним — только что виденный ребятами всадник. На френче у пожилого — красный бант. Лопни мои глаза — партизаны… — И, гикнув от радости, птицей переметнулся через забор на улицу. Оба приятеля последовали за ним. Все трое стоял» теперь на краю шоссе и смотрели на подъезжающих. Всадники подъехали совсем близко. Знакомый ребятам кивнул им и, указав нагайкой на дом Лещинских, спросил: — Кто в этом доме живет?

Павка, стараясь не отстать от лошади всадника» рассказывал: — Здесь адвокат Лещинский живет. Вчера сбежал. Вас, видно, испугался… — Ты откуда знаешь, кто мы такие? Павка, указывая на бант, ответил: — А это что? Сразу видать… На улицу высыпали жители, с любопытством рассматривая входивший в город отряд. Наши приятели стояли у шоссе и тоже смотрели на запыленных, усталых красногвардейцев. Когда прогромыхало по камням единственное в отряде орудие и проехали повозки с пулеметами, ребята двинулись за партизанами и разошлись по домам лишь после того, как отряд остановился в центре города и стал размещаться по квартирам. Вечером в большой гостиной дома Лещинских, где остановился штаб отряда, за большим с резными ножками столом сидело четверо: трое из комсостава и командир отряда товарищ Булгаков — пожилой, с проседью в волосах. Булгаков, развернув на столе карту губернии, водил по ней ногтем, оттискивая линии, и говорил, обращаясь к сидевшему напротив скуластому, с крепкими зубами: — Ты говоришь, товарищ Ермаченко, что здесь надо будет драться, а я думаю — надо утром отходить. Хорошо бы даже ночью, да люди устали.

Задание 14 ЕГЭ по русскому языку. Практика

Павка, стараясь не отстать от лошади всадника» рассказывал: – Здесь адвокат Лещинский живет. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически.1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. Павка, стараясь не отстать от лошади всадника» рассказывал: – Здесь адвокат Лещинский живет.

Колесо Времени. Книги 1-14

Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически.1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение. 1. лошадь напрягала все силы, стараясь течение. (арс.) 2. заяц метнулся, заверещал и, уши,. (арс.) 3. через несколько часов с вода, снова доходит до скал, и путь. (мих.). Всё о Дзене Вакансии Все статьи Все видео Все каналы Все подборки Все видеоигры Все фактовые ответы Все рубрики новостей Все региональные новости Все архивные новости Все программы передач ТелепрограммаДзен на iOS и Android.

По Уссурийскому краю

Часам к трём дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстёгивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались. Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей. С каждым днём эти остановки делаются реже, постепенно всё налаживается, и дальнейшие передвижения происходят уже ровно и без заминок. Тут тоже нужен опыт каждого человека в отдельности. Когда идёшь в далёкое путешествие, то никогда не надо в первые дни совершать больших переходов. Наоборот, надо идти понемногу и чаще давать отдых. Когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием.

Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд. Село Успенка расположено на высоких террасах с левой стороны реки Уссури. Основано оно в 1891 году и теперь имело около ста восьмидесяти дворов. Было каникулярное время, и потому нас поместили в школе, лошадей оставили на дворе, а все имущество и седла сложили под навесом. Вечером приходили крестьяне-старожилы. Они рассказывали о своей жизни в этих местах, говорили о дороге и давали советы. На другой день мы продолжали свой путь. За деревней дорога привела нас к реке Уссури. Вся долина была затоплена водой.

Возвышенные места казались островками. Среди этой массы воды русло реки отмечалось быстрым течением и деревьями, росшими по берегам её. Сопровождавшие нас крестьяне говорили, что во время наводнений сообщение с соседними деревнями по дороге совсем прекращается и тогда они пробираются к ним только на лодках. Посоветовавшись, мы решили идти вверх по реке до такого места, где она идёт одним руслом, и там попробовать переправиться вплавь с конями. С рассветом казалось, что день будет пасмурный и дождливый, но к десяти часам утра погода разгулялась. Тогда мы увидели то, что искали. Километрах в пяти от нас река собирала в себя все протоки. Множество сухих редок давало возможность подойти к ней вплотную. Но для этого надо было обойти болота и спуститься в долину около горы Кабарги.

Лошади уже отабунились, они не лягались и не кусали друг друга. В поводу надо было вести только первого коня, а прочие шли следом сами. Каждый из стрелков по очереди шёл сзади и подгонял тех лошадей, которые сворачивали в сторону или отставали. Поравнявшись с горой Кабаргой, мы повернули на восток к фанзе Хаудиен 8 , расположенной на другой стороне Уссури, около устья реки Ситухе. Перебираясь с одной редки на другую и обходя болотины, мы вскоре достигли леса, растущего на берегу реки. На наше счастье, в фанзе у китайцев оказалась лодка Она цедила, как решето, но всё же это была посудина, которая в значительной степени облегчала нашу переправу. Около часа было потрачено на её починку. Щели лодки мы кое-как законопатили, доски сбили гвоздями, а вместо уключин вбили деревянные колышки, к которым привязали верёвочные петли. Когда всё было готово, приступили к переправе.

Сначала перевезли седла, потом переправили людей. Осталась очередь за конями. Сами лошади в воду идти не хотели, и надо было, чтобы кто-нибудь плыл вместе с ними. На это опасное дело вызвался казак Кожевников. Он разделся донага, сел верхом на наиболее ходового белого коня и смело вошёл в реку. Стрелки тотчас же всех остальных лошадей погнали за ним в воду. Как только лошадь Кожевникова потеряла дно под ногами, он тотчас же соскочил с неё и, ухватившись рукой за гриву, поплыл рядом. Вслед за ним поплыли и другие лошади.

Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием. Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд. Село Успенка расположено на высоких террасах с левой стороны реки Уссури. Основано оно в 1891 году и теперь имело около ста восьмидесяти дворов. Было каникулярное время, и потому нас поместили в школе, лошадей оставили на дворе, а все имущество и седла сложили под навесом. Вечером приходили крестьяне-старожилы. Они рассказывали о своей жизни в этих местах, говорили о дороге и давали советы. На другой день мы продолжали свой путь. За деревней дорога привела нас к реке Уссури. Вся долина была затоплена водой. Возвышенные места казались островками. Среди этой массы воды русло реки отмечалось быстрым течением и деревьями, росшими по берегам её. Сопровождавшие нас крестьяне говорили, что во время наводнений сообщение с соседними деревнями по дороге совсем прекращается и тогда они пробираются к ним только на лодках. Посоветовавшись, мы решили идти вверх по реке до такого места, где она идёт одним руслом, и там попробовать переправиться вплавь с конями. С рассветом казалось, что день будет пасмурный и дождливый, но к десяти часам утра погода разгулялась. Тогда мы увидели то, что искали. Километрах в пяти от нас река собирала в себя все протоки. Множество сухих редок давало возможность подойти к ней вплотную. Но для этого надо было обойти болота и спуститься в долину около горы Кабарги. Лошади уже отабунились, они не лягались и не кусали друг друга. В поводу надо было вести только первого коня, а прочие шли следом сами. Каждый из стрелков по очереди шёл сзади и подгонял тех лошадей, которые сворачивали в сторону или отставали. Закрыть Как отключить рекламу? Поравнявшись с горой Кабаргой, мы повернули на восток к фанзе Хаудиен [43] , расположенной на другой стороне Уссури, около устья реки Ситухе.

Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты. К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер. Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе. Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер? Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином. Что уж! В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад. Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать. Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1. Вся твоя Раиса. Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу. Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом». Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. И ему сразу стало весело и спокойно: — Гайнан, одеваться! Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан. Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук. Подари мне белый господин. Какой белый господин? Вот этот, вот… Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе? Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу. Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего. Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин. Повтори за мной: Александр Сергеич… — Бесиев, — повторил решительно Гайнан. Ну, пусть будет Бесиев, — согласился Ромашов. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно. А если что-нибудь по службе, то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть. Он дружелюбно хлопнул по плечу черемиса, который в ответ молча улыбнулся ему широко, радостно и фамильярно. IV На дворе стояла совершенно черная, непроницаемая ночь, так что сначала Ромашову приходилось, точно слепому, ощупывать перед собой дорогу. Ноги его в огромных калошах уходили глубоко в густую, как рахат-лукум, грязь и вылезали оттуда со свистом и чавканьем. Иногда одну из калош засасывало так сильно, что из нее выскакивала нога, и тогда Ромашову приходилось, балансируя на одной ноге, другой ногой впотьмах наугад отыскивать исчезнувшую калошу. Местечко точно вымерло, даже собаки не лаяли.

Мы вышли из ельника и направились к маленькой поляне, где Черня и Левка держали зверя. Поднимался холодный ветер, зашумела, закачалась тайга. Черные тучи грозились снегопадом. У поляны мы задержались. Лай чуть слышался и, все дальше удаляясь, терялся в глубине лощины. Вокруг нас все было изломано, помято и обрызгано кровью. Под полузасохшим кедром высилась муравьиная куча. Отбиваясь от собак, зверь разбросал ее по поляне, и теперь насекомые в панике метались, ища виновника. Мимо бежали облака, меняя на ходу свои мрачные цвета и контуры. Пронесся вихрь, и, будто догоняя его, повалил липкий снег. Мы разыскали след зверя и пустились вдогонку. Лая уже не было слышно. Удирая, медведь отчетливо печатал лапами землю, ломал сучья, выворачивал колодник, а когда на пути попадались высокие завалы, он уже не перепрыгивал через них, а переползал, и тогда собаки, хватая его за зад, тащили обратно, вырывая клочья шерсти. Зверь нигде не задерживался. Запах человека и страх расплаты были настолько сильны, что, не щадя последних сил, он бежал по тайге. А снег повалил хлопьями, покрыл валежник, спрятал следы. Мы остановились. Идти дальше не имело смысла: не было надежды на то, что погода скоро «передурит». Решили возвращаться в лагерь. Наша легкая одежда промокла, стало холодно. На хребте задержались. Долго прислушивались к ветру, все еще надеясь уловить лай собак, но, кроме треска падающих деревьев да стона старых пихт, ничего не слышали. Так, потеряв надежду отыскать зверя, мы спустились к Кизиру. В лагере никого не застали. На месте костра лежала лишь куча теплой золы, сиротливо торчали колья для палаток. Следы нашего пребывания были уже упрятаны под снегом. Мы наскоро поели и пошли прорубленной тропой догонять лошадей. Второй Кизирский порог является как бы воротами в Восточный Саян в этой части гор. Добравшись до него, я поднялся на утес. Хотелось последний раз посмотреть на мрачную низину, отнявшую у нас так много сил. Она простиралась на юго-запад, жалкая, брошенная всеми, обросшая густой щетиной погибшего леса. Человеческое воображение бессильно представить более печальный пейзаж, нежели мертвая тайга. За низиной у горизонта синело узкой полоской небо. Почему-то вспомнились близкие друзья, оставшиеся где-то далеко-далеко. У них и у нас жила одна надежда — встретиться снова. Впереди же от порога лежала сказочная страна — мечта моих многих лет. Вдали виднелись дикие горы, нависшие над холодными потоками, да могучая тайга без границ, без края. Напрасно я всматривался в глубину заснеженных ущелий, пытаясь угадать, что ждет нас там, в суровых складках гор, но человеку не суждено заглянуть и на минуту вперед. Ясно одно, мы шли навстречу событиям, которые нельзя было предугадать или предупредить. Саяны манили к себе неудержимой силой, и мне казалось, что только сегодня мы вступили в их пределы. Вскоре серый свод неба стал рваться, и на лес упали радужные лучи горячего солнца. Мы догнали караван. Лошади шли строго в порядке очередности, который был установлен еще при выходе из Минусинска. Мы решили приучить животных в походе неизменно знать свое место, следовать только за одним и тем же конем. Это имеет огромное значение при передвижении по тайге. Если лошади табунились, их сейчас же водворяли на свои места. В поисках прохода тропа делала бесконечные зигзаги между корней упавших деревьев. Люди, как муравьи, то расходились по завалам, то, собравшись вместе, общими силами ломали валежник, рубили сучья, раздвигали упавший лес. У лошадей на боках и ногах снова появились кровавые раны от сучьев упавших деревьев. Стволы этих «мертвецов» уже сгнили, но сучья звенели еще от удара, как сталь: они щербили топоры, рвали одежду. Солнце между тем неудержимо быстро скатывалось к горизонту. Оставалось не более двух километров, но ни у кого уже не было сил. Люди работали усердно: рубили топорами, пилили, ломали валежник, но тропа никак не подвигалась вперед. Пришлось дать команду привязывать на ночь лошадей и выходить на реку, с тем, чтобы завтра, первого мая, утром, дорубить просеку. Расчистив немного валежник для стоянки лошадей, мы привязали их к деревьям и направились на шум реки. Неожиданно слух уловил отдаленный стук топоров. Не было сомнения — это Кирилл Лебедев со своими людьми шел навстречу. И тут же мы увидели буквально ползущего по завалам повара. За плечами у него был увесистый рюкзак с продуктами. Мы дождались его и с жадностью набросились на пищу. Вот я и пришел. Вы только быстрее управляйтесь, ведь у меня дрожжи на подходе, отлучаться надолго нельзя. Он достал трубку и долго набивал ее табаком. Он решил идти за ним в ночь, а сейчас сюда рубится вам навстречу. Ведь мяса к празднику нет, — вдруг спохватился Алексей. Обед поддержал силы, и мы снова взялись за топоры. В противоположной стороне трещали падающие деревья, все яснее и яснее становился людской говор, и, наконец, показался сам Лебедев. Просеки уже сходились, оставалось только перерубить толстую пихту. Она, как лента на финише, преграждала путь. К ней подошли одновременно с двух сторон Кирилл и Прокопий. Стоя друг против друга с поднятыми топорами, они улыбались. Лебедев со всего размаху всадил острие топора в твердую древесину и не успел еще вырвать его, как правее, но более звонко, ударил Днепровский. Топоры поочередно взлетали в воздух и, кроша пихту на щепки, вонзались глубже и глубже, пока дерево не разломилось на две части. Покурили, поговорили о Чалке, о медведе и все вместе с лошадьми тронулись к новому лагерю на Таске. Берег был завален грузом. Там же у небольшого огня повар Алексей готовил ужин. Лебедев со своей бригадой уплыл в последний рейс к порогу. Остальные принялись за устройство лагеря. Я пошел на ближайшую возвышенность — взглянуть на окружающую местность. Наконец настал день, когда не нужно думать, что делать завтра. На юге с возвышенности был хорошо виден заснеженный хребет Крыжина, образующий Кизыро-Казырский водораздел. На западном крае хребет заканчивается мощным гольцом Козя, крутые склоны которого подпирает всхолмленная низина. На востоке же тянулись бесконечные гребни, то курчавые, урезанные стенами мрачных скал, то плосковерхие, как бы приплюснутые. Они не кончались у горизонта, убегали дальше, принимая все более грозные очертания, и там, у истоков Кизира, хребет Крыжина заканчивается скалистым туповерхим пиком Грандиозным. По словам Павла Назаровича, этот голец по высоте господствует над центральной частью Восточного Саяна. К нему и идет наш путь. Выше реки Таска теперь хорошо обозначалась долина Кизира. В полуовале отрогов вырисовывались грозные вершины неизвестных гор. Там начинался тот заснеженный горизонт, который уходил вправо, тянулся непрерывным хребтом до гольца Козя. На севере видимость заслоняла стена мертвого леса. Хороши были горы в зимнем наряде, величественными казались их вершины на фоне вечернего неба. Северные гребни хребта Крыжина, круто спадающие в долину Кизира, изрезаны глубокими лощинами. По ним-то и протекают те бесчисленные ручейки, что шумом своим пугают даже зверей. Снежную полосу гор снизу опоясывает широкой лентой лес. Еще ниже мертвая тайга, но у самого берега Кизира росли тополя, ели, кустарник, да по прибрежным сопкам изредка попадались на глаза березы. Солнце уже село. Горы, погружаясь в синеватую дымку, теряли контуры. Горизонт медленно растворялся в густых вечерних сумерках. Внизу шумел Кизир. Небо, освещенное последним отблеском зари, оставалось легким и просторным. Кое-где уже горели звезды. В лагере кипела работа: таскали дрова, ставили палатки, распаковывали груз. Не успел я осмотреться, как из леса выскочили собаки и, поджав виновато хвосты, глядели в нашу сторону. Я окликнул их, Левка и Черня переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Идти или нет?! Но Левка, согнувшись в дугу и семеня ногами, между которыми путался хвост, спрятался за колодник. А Черня, будучи по характеру более ласковым и мягким, упал на спину и, подняв кверху лапы, казалось, говорил: «Братцы, не бейте меня, хоть я и виноват! По наследству от матери он носил на груди белый галстук. Днепровский сразу заметил на нем следы крови. Умное животное в тоне хозяина уловило прощение. Черня сейчас же встал, но продолжал вопросительно смотреть в лицо Прокопию. Только теперь мы заметили раздутые бока собаки и засаленную морду. Днепровский быстро отстегнул ремень и не успел замахнуться, как Черня снова лежал на спине, приподняв лапы. А Левка, почуяв расправу, вдруг вырвал из-под ног хвост и, закинув его за спину, пустился наутек, но через несколько прыжков остановился. Собака, пряча голову, визжала и ерзала у ног охотника. А ты, — обращаясь к Левке, кричал он, — придешь, я тебе покажу! Негодный пес! Все-таки доконали медведя, — уже спокойно сказал Прокопий, повернувшись ко мне. Мы понимали, что отучить Левку сдирать сало с убитого зверя было невозможно. Ради этого он готов был насмерть драться с косолапым, лезть на рога лося, сутками гоняться за диким оленем. Сколько было обиды, если убьешь жирного зверя да забудешь накормить собаку салом, — по нескольку дней в лагерь не приходит, в глаза не смотрит. А теперь он взялся учить сдирать сало без разрешения и Черню. Над горами уже спустилась первомайская ночь. Блики лунного света серебрили реку. Еще более сдвинулись к лагерю горы, еще плотнее подступил к палаткам молчаливый лес. По небу широкой полоской светится Млечный Путь, и изредка, будто светлячки, огненной чертою бороздили небо метеоры. Поздно вернулся Лебедев. Мы помогли ему разгрузить лодки, и, покончив с устройством лагеря, люди расселись вокруг костра. Спать никто не хотел. Говорили о Чалке. Вспомнив глаза жеребца и страх, застывший в них, я рассказал товарищам эвенкийскую легенду, которую слышал от эвенков у Диерских гольцов на Дальнем Востоке. Люди устали от длительного перехода: понурив головы, медленно плелись олени. Даже собаки — и те перестали резвиться по тайге и облаивать вспугнутую с земли дичь. Всем хотелось скорее к костру и отдыху. Когда мы подъехали к устью реки Диер, спустился вечер и тени гор окутали всю долину. Лес при входе в Диерское ущелье уничтожен много лет назад большим пожаром, а теперь черные, безжизненные стволы гигантских лиственниц низко склонились к земле, преграждая путь в ущелье. С большим трудом прорубили мы дорогу, провели оленей и, подойдя к Диеру, расположились на ночевку. Я заметил отсутствие собак, имевших привычку всегда вертеться около костра, и спросил пастуха-эвенка: — Где Чирва и Качи? Стремительный поток прозрачной воды скатывался между крупных валунов. В трехстах метрах ниже лагеря шумел водопад. А за ним образовался тихий водоем. Качи и Чирва стояли в воде и, запуская морды в струю, старались что-то схватить, а хитрый пес Залет следил за ними с берега, и каждый раз, как только одна из собак вытаскивала морду из воды, он настораживался, ожидая, не появится ли пойманная рыба. Вдруг Качи прыгнул вверх, завозился в воде и, приподнимая высоко передние лапы, выволок на каменистый берег большую кету. Залет бросился к нему, сбил с ног и тут же стал расправляться с добычей. А Качи встал, отряхнулся и, слизав с морды рыбью чешую, неохотно вошел обратно в воду. Чирва в это время, пятясь задом, тащила за хвост к берегу большую рыбу. Я спустился к водоему. Если бы не предупреждение эвенка Демидки, я бы не узнал в вытащенной рыбе кету, серебристую красавицу больших морей. Ее обыкновенно круглый жирный корпус был теперь тонким и почти бесформенным. Вся израненная, рыба имела жалкий вид. Водоем был мелким, кета покрывала почти все дно. Некоторые рыбы еще плавали, но большинство едва шевелилось, проявляя слабые признаки жизни. У одних были повреждены глаза, многие не имели плавников и почти все были покрыты темнофиолетовыми пятнами. Рыба пыталась преодолеть течение, но сил уже на было, короткие плавники плохо служили ей. Не успеют еще осенние туманы покрыть берега Охотского побережья, а большие косяки кеты уже подходят к ним и, распрощавшись с морем, устремляются вверх по рекам. Перегоняя друг друга, забыв про корм и отдых, кета пробивается к самому верховью за много километров, чтобы выметать там икру. Чем выше поднимается она, тем больше встречается на ее пути препятствий. Рыбу обессиливает голод. В горной части реки, на мелких перекатах, порогах и шиверах рыба сбивает свои плавники, а густые речные завалы ранят ее. Но она будто не замечает, не чувствует боли и неудержимо стремится вперед, к тем местам, где родилась, где веками нерестились ее предки. Там кета после метания икры сбивается в тихих водоемах и почти вся гибнет от голода и утомления. На этом рыбном кладбище задолго до прихода кеты птицы и хищники уже дерутся, чуя легкую добычу. Ожидая кету, медведь проторит тропу к реке и будет зло ворчать на крикливых птиц. Я без труда достал из воды одну рыбу. Она было темнофиолетового цвета, с торчащими вперед зубами, поврежденным хвостом и ранами под передними плавниками. Кета не проявляла особенного беспокойства, расставшись с родной стихией, и не билась в руках. Мне захотелось пустить ее в большой водоем, чтобы течение унесло ее обратно в море. Но я знал безудержное желание рыбы уйти в верховья реки к обмелевшим истокам. В этом стремлении инстинкт сильнее страха. Я бережно опустил кету в воду. Она все еще пыталась преодолеть течение, но короткие плавники потеряли силу. Видимо, здесь, у Диерского порога, заканчивается ее неповторимый путь. Когда я покидал водоем, меня мучил один неразгаданный вопрос: какая сила гонит ее сюда, в верховья рек? Когда я вернулся на бивак, люди уже ложились спать. Большой костер отбрасывал в темноту изломанные тени лиственниц. С тяжелых туч несло сыростью, и где-то далеко под горой однотонно пели колокольчики на оленях. Лагерь пробудился рано. Мы должны были в этот день выйти на Диерский голец. С утра разыгралась непогода. Тайга стала мокрой, неприветливой. Тропа то поднимала нас высоко к скалистым горам, то опускала вниз к бурлящему потоку Диера… Вытянувшись длинной вереницей, мы пробирались сквозь стланиковые заросли, тяжело и молча. Олени то и дело стряхивали с себя липкий снег. Следом плелись собаки. Перед подъемом на голец сделали привал. Нужно было обсушиться и согреться.

Лошадь напрягала все силы стараясь

Когда всё было готово, приступили к переправе. Сначала перевезли седла, потом переправили людей. Осталась очередь за конями. Сами лошади в воду идти не хотели, и надо было, чтобы кто-нибудь плыл вместе с ними. На это опасное дело вызвался казак Кожевников. Он разделся донага, сел верхом на наиболее ходового белого коня и смело вошёл в реку. Стрелки тотчас же всех остальных лошадей погнали за ним в воду.

Как только лошадь Кожевникова потеряла дно под ногами, он тотчас же соскочил с неё и, ухватившись рукой за гриву, поплыл рядом. Вслед за ним поплыли и другие лошади. С берега видно было, как Кожевников ободрял коня и гладил рукой по шее Лошади плыли фыркая, раздув ноздри и оскалив зубы. Несмотря на то, что течение сносило их, они всё же подвигались вперёд довольно быстро. Удастся ли Кожевникову выплыть с конями к намеченному месту? Ниже росли кусты и деревья, берег становился обрывистым и был завален буреломом.

Через десять минут его лошадь достала до дна ногами. Из воды появились её плечи, затем спина, круп и ноги. С гривы и хвоста вода текла ручьями. Казак тотчас же влез на коня и верхом выехал на берег. Так как одни лошади были сильнее, другие слабее и плыли медленнее, то естественно, что весь табун растянулся по реке. Когда конь Кожевникова достиг противоположного берега, последняя лошадь была ещё на середине реки.

Стало ясно, что её снесёт водой. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало её всё дальше и дальше. Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Выбрав место, где не было бурелома, казак сквозь кусты пробрался к реке, остановился в виду у плывущей лошади и начал её окликать; но шум реки заглушал его голос.

Безродного пр... Белая берёза под моим окном пр... Одним словом, у этого человека наблюдалось неизменное и непр... Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, пр.. Дело в том, что ни коту, ни пр... Дела давно прежних дней, пр.. Не пр...

Ноги же его были обуты плохо. И это увидели все. Все смотрели на него, пока он подходил. А маленькая девочка с проворными ногами даже ухватила его за шубу. Он подошел к толпе, где стояла Таня, и сказал: — Скажите мне, ребята, как попасть к директору? Все отступили назад. Это мог быть в самом деле инспектор. Таня оглянулась, полагая, что он говорит другой. Таня посмотрела на него, раскрыв широко глаза и громко жуя свою серу. Из-за плеча ее выглядывал мышонок, пригревшийся под воротником ее шубки. Человек улыбнулся ему. И тогда Таня выплюнула серу и пошла вперед к крыльцу. А Филька вдруг крикнул с испугом: — Это герой, честное слово! Я видел на груди его орден. XIII Меж тем это был писатель. Кто его знает, зачем он приехал в этот город зимой без валенок, в одних только сапогах. Да и сапоги его были не из коровьей кожи, прошитой, как у старателей, жилками, а из обыкновенного серого брезента, который никак уж не мог согреть его ноги. Правда, на нем была и длинная теплая шуба, и шапка из рыжей лисы. В этой шубе и шапке его видели и в клубе у пограничников. Говорили, будто он родился в этом городе и даже учился в этой самой школе, куда сегодня пришел. Может быть, захотелось ему вспомнить свое детство, когда он рос здесь мальчиком и пусть холодный, а все же родимый ветер дул в его лицо и знакомый снег ложился на его ресницы. Или, может, захотелось ему посмотреть, как новая поросль шумит теперь на берегу его реки. Или, может быть, соскучился он со своей славой в Москве и решил отдохнуть, как те большие и зоркие птицы, что целый день парят высоко над лиманом и потом опускаются на низкие ели прибрежья и отдыхают здесь в тишине. Но Таня не думала так. Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой, но зато он приехал сюда, к ней домой, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже прикоснуться к его шубе рукой. У него были седые волосы на висках, хотя он еще не был стар, и тонкий голос, который поразил ее. Она только боялась, как бы он не спросил ее вдруг, любит ли она Пушкина и нравятся ли ей его собственные книги. Но он ни о чем не спросил. Он только сказал: — Спасибо тебе, девочка. Что же ты сделаешь с мышонком? И хотя, как многие слышали, писатель ничего особенного не сказал, а все же доставил всем немало хлопот. Как хорошо было раньше, когда раз в десять дней Александра Ивановна по вечерам, после уроков, занималась с литературным кружком! Они усаживались все за длинный стол в пионерской комнате, а Александра Ивановна садилась в кресло. Она становилась как будто немного другой, чем в классе, словно из далекого странствования приплывала к ним на невидимом корабле. Она клала подбородок на свои сплетенные пальцы и вдруг начинала читать: Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка… Затем подумает немного и скажет: — Нет, не то я хотела вам сегодня прочесть. Лучше послушайте вот что: И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И… Ах, дети, я так хочу, чтобы вы поняли, каким чудесным бывает слово у поэта, каким дивным смыслом наполнено оно! А Филька ничего не понимал и готов был без сожаления вырвать свой язык, который только и делал, что колотился без толку о его зубы, помогая им жевать все, что попадало в рот, а ни одного такого стиха сочинить не мог. Но зато он отлично говорил, как китаец, стоявший на углу с липучками. Все над ним смеялись. Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал бесстрастно, жестоко и сам ничего не писал — он боялся написать плохо. Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня прочитала им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег. Бедный мышонок! Как он теперь будет жить? На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день, и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье. А утром разорвала рассказ и выбросила вон. Странные заботы посетили их круг. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не осталась живой? Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов. Тогда толстощекая Женя сказала она всегда говорила полезные вещи : — У нас дома, в горшках, распустились царские кудри. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части. Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их ему? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…» — Пусть это сделает Таня! И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними. Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел. Ты скажешь ему то, что мы тут решили. Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы. И Таня вышла, держа цветы в руках. Вот настоящая награда за все мои обиды,— думала Таня, прижимая к себе цветы. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя — лет так через пять, — и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете». Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не видя ее злобных взглядов. Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них. Они красивые. И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова? В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера? Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна. Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение. Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самого сгиба кисти она была черна и ужасна. Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание. Удивительно, как ей не везет! Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю, до последней капли. Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем». Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома. Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно! Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна. Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда. Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже. Он наклонил к ней лицо. Что мог он ответить на это девочке? Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье. И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами. Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу? Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти. Цветы лежали на ее коленях. Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? Я думала, он совсем не такой. Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча. Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу! Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке! Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости. Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется. Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву. Филька с силой протиснулся между ними, а за ним толпа, стремящаяся вперед, широкой рекой разъединила их. XIV Новогодняя ночь приходила в город всегда тихая, без вьюг, иногда с чистым небом, иногда с тонкой мглой, загоравшейся от каждого мерцания звезды. А повыше этой мглы, над ней, в огромном, на полнеба, круге ходила по своей дороге луна. Эту ночь Таня любила больше, чем самую теплую летом. В эту ночь ей разрешалось не спать. Это был ее праздник. Правда, она родилась не в самую ночь под Новый год, а раньше, но имеет ли это значение! Праздник есть праздник, когда он твой и когда кругом тебя тоже радуются. А в эту ночь в городе никто не спал. Снег сбрасывали с тротуаров на дорогу и ходили друг к другу в гости, и среди ночи раздавались песни, скрипели шаги на снегу. В этот день мать никогда не работала, и Таня, придя из школы, еще на пороге кричала: — Стоп, без меня пирожков не делайте! А мать стоит посреди комнаты, и руки у нее в тесте. Она относит их назад, как два крыла, которые готовы поднять ее на воздух. Но мать остается на земле. Она нагибается к Тане, целует ее в лоб и говорит ей: — С праздником тебя, Таня, с каникулами. А мы еще ничего не начинали делать, ждем тебя. Таня, бросив книги на полку, спешила надеть свое старенькое, в черных мушках, платье. Она еле влезала в него. Ее выросшее за год тело наполняло его, как ветер, дующий в парус с благоприятной стороны. И мать, глядя на Танины плечи, начинала качать головой: — Большая, большая! А Таня, не боясь запачкаться в тесте, хватала ее сзади за руки и, подняв невысоко от земли, проносила через всю комнату. Но мать была легка. Легче связки сухой травы была эта ноша для Тани. Она осторожно опускала ее на пол, и обе смотрели в смущении на старуху, которая стояла в дверях. И тогда наступали самые приятные часы. Все, что вечером Таня пила и ела и чем угощала друзей, — все она делала сама. Она давила черные зерна мака, выжимая из них белый сок, похожий на молоко одуванчика. Она бегала поминутно в кладовую. А в кладовой ужасный холод! Все замерзло. Все вещества изменили свой вид, свое состояние, на которое осудила их природа. Мясо было твердо, как камень. Таня пилила его маленькой пилкой.

Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах. Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча. Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот. Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил: — Будьте здоровы… Что-с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом. Так, или примерно так, посещали они зрелища. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, — нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма. Условия эти поистине ужасны. И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен. Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали». Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова. Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка: «Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой. Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда-Пункт первый…» Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг. Ха-ха, отлично. Позвонил: — Отнесите сейчас же телеграмму. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции. Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. О принятых вами мерах срочно донесите. Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад. Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен. Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами. За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук. Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой. Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, — звякнули серебряные шпоры. Но не испугался. Крытая карета. В ней два жандарма. Спустили шторы. Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим. Как колодец — двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж. Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене — поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола. Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра. Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись — два жандарма. Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться. Прохор ждет неминучей для себя грозы. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы. Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать. Для храбрости, — и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком. Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами. Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, — сейчас сорок две минуты девятого. Время уйма… Итак… Ваше здоровье!.. Генерал отхлебнул немного. Прохор залпом, жадно осушил до дна. Человек быстро исполнил приказание и вышел. Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем — пикантно… Ну-с. Ваше здоровье! Прохор выпил второй бокал и третий. Вы, если не ошибаюсь… Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело. Ага… В комнату из-за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье. На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем. Генерал ударил в ладоши. Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад. Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль. Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство. Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба — лицо в лицо. Так на ж тебе, так на ж!! Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади. Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где-то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури. Теплый поздний вечер. Санкт-Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем. Что было наверху высоких гор — разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные. Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть. Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой начисто отмытой бородой пешечком возвращается из бани. Подмышкой веник подарит приятелю швейцару Мариинской гостиницы , в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно. Хорошо попить чайку. Жаль, Анны нет, вдовухи-дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки — «год не пей, а после бани — укради, да выпей», поужинал — и спать. А встал — кругом тайга шумит. Вот жизнь! А тут — шагай, шагай и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди, под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать. Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет? Но в это время лязг копыт, карета. Куда вы меня тащите?.. Караул… — Цыц! Вы арестованы. Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам — жандармы… «Господи, помилуй, — два жандарма! На диване — Прохор. Чуть дышит. Только два жандарма, боле никого. Сильный обморок. Со страху. С непривычки… — Господи, помилуй… Господи, помилуй… — закрестился на портрет царя. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится. Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет. А баре жрут… — Господи, помилуй! Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к, уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет. На Чернышевом? Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул: — Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Извозчик — молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе — остановил лошадь: — Ково? Ково тебе? Больной человек, при нем — сопровождающий папаша. Господи, помилуй! Прохора внесли в гостиницу. Собралась толпа. Засвистали постовые полицейские, начались звонки по телефону. Случившийся тут юркий вездесущий хроникер впопыхах расспросил трясущегося Иннокентия Филатыча, с его бессвязных слов тут же настрочил заметку и помчался в редакцию, чтобы сдать в набор. Впрочем, по пути он заехал в жандармское управление. Когда ему сказали там, что никакого ордера на арест Громова не выдавалось, хроникер вполне уверился, что тут дело пахнет уголовщиной. Донельзя растерявшийся Иннокентий Филатыч стал в этой суматохе совершенно невменяем. Он бегал по гостинице с веником, разыскивал швейцара Петра, приятеля, чтоб вручить подарок. Наконец нашел его в каморке, под лестницей. Десять лет служу, — такого не предвиделось.

«Как закалялась сталь»

Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а) с приставкой Наш бот Вконтакте Наш бот в Телеграме. Новости Играть в ЕГЭ-игрушку.
Упражнение 5 Рыба пыталась преодолеть течение, но сил уже на было, короткие плавники плохо служили ей.
Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний. Новости. Первый канал 1) Преодолев за четыре дня недельную дорогу, он доехал из Михайловского в Москву.

Синтаксический разбор предложения в тексте

Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало её всё дальше и дальше. Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Лошадь напрягала все силы гдз. Турбин избегал попадать на такие вечера его усаживали. Приходилось напрягать все силы; один неверный шаг, и путешественники стремглав полетели бы в пропасть, на дно ущелья. Рыба пыталась преодолеть течение, но сил уже на было, короткие плавники плохо служили ей. «Странная рыба! – подумал я. – Что гонит ее из просторных морей в эту горную теснину?!». Сани поддерживали лошадь на поверхности, а течение тянуло ее под лед. Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом.

Дерсу Узала (сборник) читать онлайн - Владимир Арсеньев

Она склонилась к печи и, спрятав голову в накрест сложенные руки, тихо заплакала. Так все было решено. Зудов попросил меня сходить с ним к председателю колхоза, чтобы отсрочить на несколько дней выезд. Когда я прощался со стариками, Павел Назарович уже стащил в избу для ремонта свое охотничье снаряжение, а жена с грустным лицом заводила тесто для сухарей. Все это вспомнил я, ночуя тогда под гольцом Козя.

Ранним утром, когда еще все живое спало, еще было мертво, пустынно в лесу, мы с Кириллом Лебедевым пробирались по гребню к глухариному току. Навстречу лениво струился лепет больших сонных кедрачей. Пахло сухим, старым дуплом. Ветерок-баловень, шумя и шелестя, бросал в лицо приятную прохладу.

Было совсем темно, но уже чувствовалось, что скоро там, на востоке, за свинцовыми гольцами победным лучом блеснет румяная зорька. Вдруг над головами треск сучьев, тяжелый взмах крыльев, и в темноту скользнула вспугнутая шорохом лыж огромная птица, — Глухарь! Тут и ток, — сказал, остановившись, Лебедев. Мы молча разошлись.

Метров через сто я наткнулся на валежник и там задержался. Лебедев ушел правее. Когда смолкли его шаги, в лесу снова наступила тишина. Вершины толстых кедров сливались с темным небом, и я не знал, с чего начнется день.

То ли заря встревожит ток, то ли песня разбудит утро. Воздух становился неподвижным, ни звука, крепко спал лес, но в эту весеннюю пору как-то ощущаешь его дыхание, чувствуешь, что молодеет он, наливая почки соком и пуская из своих старых корней свежие побеги. Точно стон вдруг прорывался из глубины леса и исчезал бесследно. Вот позади, совсем близко, коротко и сонно щелкнуло раз, другой...

Кто-то торопливо пробежал, шурша по насту, навстречу звуку и замер, будто затаившись. Я насторожился. Ожидание казалось невыносимым. А воздух еще больше посвежел, глотнешь его, не можешь насытиться и чувствуешь, как разливается он по телу бодрящей волной.

Снова защелкало дальше где-то под гривой, все ускореннее, громче, но вдруг перешло в какое-то бурное, страстное шипение и оборвалось. Опять в неподвижную дремоту погрузился лес. Я жду. Стою долго.

Тишина становилась болезненной. Без мыслей всматриваюсь в волшебную синеву неба, изузоренную густой кроной сомкнутых надо мною деревьев. Совсем неожиданно на моховом болоте прокудахтал куропат, и там же резко заржал заяц. Сразу послышалось четко, громко.

Поползли звуки брачной песни сквозь резные узоры кедров, по замшелым болотам, по синей громаде лесов. Все громче, все страстнее пел краснобровый петух, спеша насладиться весенней зарею. Словно пробудившись, всюду запели глухари. Где-то далеко-далеко предрассветный ветерок пробежал мимо и пропал бесследно в недрах старого леса.

Что-то сверкнуло там далеко за гольцами на востоке. Начали меркнуть звезды. Тайга распахивала полы темной ночи, пропуская в просветы румянец холодной зари. Мое присутствие не выдавал валежник.

Я не стрелял, хотелось побольше насладиться ранним весенним утром. А песни ширились, слышались яснее, громче. Вдруг мой слух обжег выстрел и донесся треск сучьев, сломанных падающей птицей. Замерли певцы.

Только где-то в стороне, захлебываясь и картавя, надрывался молодой самец. Я приподнялся из-за валежины. Немного присмотрелся, вижу угольно-черный силуэт токующего глухаря. Глухарь примостился на огромной, широкой ветке старого кедра.

Распустив веером пестрый хвост, надув зоб и чуточку приподняв к небу краснобровую голову, бросал в немое пространство капли горячей песни. Запели и остальные петухи, все страстнее, все громче. В любовных песнях нарождалось утро. Дрожащими руками я приподнял малокалиберку и, не торопясь, "посадил" птицу на мушку.

С мыслью, что вот сейчас рухнет на землю этот гордый певец, я нажал гашетку. Но ружье дало осечку. Глухарь мгновенно смолк и, повернув в мою сторону настороженно голову, сжался в продолговатый комок. Мы оба, не шевелясь, следили друг за другом.

А вершины кедров уже были политы светом разлившейся зари. Глухарь повернул голову в противоположную сторону, прислушался и снова: — Ток... Я снова прижимаю к плечу малокалиберку, тяну гашетку, но ружье, как заколдованное, — молчит. Вижу, кто-то шевелится в чаще, это Кирилл.

Он скрадывает моего глухаря. Я замер истуканом, проклиная ружье. Мне ничего не оставалось делать, как ждать развязки. А петух, разазартившись, пел, слегка покачиваясь на сучке и царапая его острыми зубцами крыльев.

Вот он торопливо затокал и зашипел, теряя на секунду зрение и слух. Кирилл, дождавшись этого момента, сделал четыре-пять прыжков и вдруг замер горбатым пнем. Глухарь, не замечая его, снова и снова повторял песню, Шипел, а охотник все ближе и ближе подпрыгивал к нему. Я видел, как он медленно поднимал ружье, долго целил и как после выстрела глухарь, ломая ветки, свалился на "пол".

Досада и чувство зависти на миг овладели мною. Патрон засел крепко, я торопился и сломал выбрасыватель. Охота сорвалась, какая досада! Возвращаться на бивак не хотелось.

Разлившийся по лесу утренний свет гнал прочь поредевший мрак ночи. Но вот близко послышался шорох; я приподнялся. Из-за старого упавшего кедра приближалась ко мне капалуха. Она, покачиваясь из стороны в сторону, нежно тянула: "к-о-о-т, к-о-о-т".

Птица была совсем близко, я хорошо видел ее оперение, замечал, как ритмично шевелились перья, как тревожно скользили по пространству ее глаза. Она замолкла и, приподнимая голову, прислушивалась к песням. Их становилось все больше, глухари пели наперебой. Справа от меня отчетливо и громко защелкал глухарь.

Он бесшумно появился из-за молодых кедров, группой стоявших у скрадка. Каким крупным показался он мне в своем пышном наряде! Сколько гордости и силы было в его позе! Он, будто не замечая прижавшейся в снегу самки, распустил крылья и пошел кругами возле нее.

Снова прогремел выстрел. Глухарь и капалуха насторожились и, захлопав крыльями, исчезли за ближними кедрами. Я встал. На чистом небе лежал густой румянец зари.

Казалось, вот-вот брызнут лучи восходящего солнца. Позади послышались шаги Кирилла. На табор мы принесли трех глухарей. Павел Назарович успел вскипятить чай.

Пришлось задержаться. Ведь это был первый день долгожданной охоты, и мы не могли отказать себе в удовольствии отведать дичи. Правда, за это мы были наказаны. Пока варили суп да завтракали, настывшая за ночь снежная кора — наст — под действием солнца успела размякнуть.

Лыжи проваливались, цепляясь за сучья, ломались, и мы скоро совсем выбились из сил. На последнем километре к реке Тагасук пришлось добираться буквально на четвереньках. Как только мы появились на берегу Тагасука, в воздух с шумом поднялась пара кряковых. Они набрали высоту и скрылись за вершинами леса.

Это были самые надежные вестники желанной весны. Она была где-то близко и своей невидимой рукой уже коснулась крутых речных берегов. Сквозь прогретую корку земли успел пробиться пушок зеленой трави, вспухли почки на тонких ветвях тальника, по-весеннему шумела и сама река. Продолжать путь невозможно.

Солнце безжалостно плавило снег. Мы решили сделать плот, на нем спуститься до озера, а там по льду добраться до заимки. Через два часа река несла нас по бесчисленным кривунам. Зимнее безмолвие оборвалось.

Мы слышали робкий шум проснувшихся ручейков, плеск рыбы, шелест освободившейся из-под снега прошлогодней травы. Мимо нас пронеслась стая мелких птиц. Ветерок задорно пробегал по реке, награждая нас лаской и теплом. Но все эти признаки весны были уловимы только на реке, а вдали от нее еще лежала зима.

Мутная вода Тагасука медленно несла вперед наш плот, скрепленный тальниковыми прутьями. Павел Назарович и Лебедев дремали, пригретые солнцем. Я, стоя в корме, шестом управлял "суденышком". За большим поворотом открылось широкое поле разлива.

Это было недалеко от озера. Вода, не поместившись в нем, выплеснулась из берегов, залила равнину и кусты. Наконец, мы подплыли к кромке льда и по нему к концу дня добрались до заимки. Днепровский и Кудрявцев уже вернулись с разведки.

Днем позже пришел Пугачев с товарищами, и мы начали готовиться к походу на Кизир. Вынужденная ночевка. Собаки держат зверя. Удачный выстрел.

Рано-рано 18 апреля мы тронулись с заимки Можарской на реку Кизир. Утренними сумерками десять груженых нарт ползли по твердой снежной корке. Впереди попрежнему шел Днепровский, только теперь ему не на кого было покрикивать. Он сам впрягся в нарты, а Бурку со всеми остальными лошадьми оставили на заимке.

Двадцатикилометровое пространство, отделяющее Можарское озеро от Кизира, так завалено лесом, что без прорубки нельзя протащить даже нарты. Шли лыжней, проложенной от озера до Кизира Днепровским и Кудрявцевым. Снова перед нами мертвая тайга: пни, обломки стволов, скелеты деревьев. На один километр пути затрачивалось около часа, а сколько усилий!

Если вначале нередко слышались шутки, то с полудня шли молча и все чаще поглядывали на солнце, как бы поторапливая его к закату. Павел Назарович расчищал путь, намечал обходы. Дорога с каждым часом слабела: чем ярче светило солнце, тем чаще нарты проваливались в снег. Упряжки из веревочных лямок и тонких шестов, прикрепленных к нартам, ломались и рвались.

Небольшая возвышенность, — в другое время ее и не заметили бы, — казалась горой, и после подъема на нее на плечах оставались красные рубцы. На крутых подъемах в нарты впрягались по два-три человека. Каждый бугорок, канава или валежник преодолевались с большими усилиями. А когда попадали в завал, через который нельзя было прорубиться, разгружались и перетаскивали на себе не только груз, но и нарты.

Ползли долго, тяжело. Казалось, будто солнце неподвижно застыло над нами. День — как вечность. А окружающая нас природа была мертвой, как пустыня.

К вечеру цепочка каравана разорвалась, люди с нартами растерялись по ощетинившимся холмам, по залитым вешней водою распадкам. А впереди лежал все тот же непролазный завал. Так и не дошли мы в тот день до Кизира. Ночевали в ложке возле старых кедров, сиротливо стоявших среди моря погибшего леса.

Тем, кто первыми добрались до ночевки, пришлось разгрузить свои нарты и с нами вернуться на помощь отставшим. Еще долго на нартовом следу слышался стук топоров, крик и проклятия. Вечер вкрадчиво сходил с вершин гор. Все собрались у костра.

Как оказалось, часть груза со сломанными нартами была брошена на местах аварий. Много нарт требовало ремонта, но после ужина никто и не думал браться за работу. Все, так устали, что сразу улеглись спать, причем, как всегда бывает после тяжелого дня, кто уснул прямо на земле у костра, кто успел бросить под себя что-нибудь из одежды и только Павел Назарович отдыхал по-настоящему. Он разжег отдельный небольшой костер под кедром, разделся и крепко уснул.

Ночь была холодная. Забылись в тяжелом сне. Ветерок, не переставая, гулял по тайге. Он то бросался на юг и возвращался оттуда с теплом, то вдруг, изменив направление, улетал вверх по реке и приносил с собой холод.

Левка и Черня зверя держат, — повторил тот же голос. Я вскочил, торопливо натянул верхнюю одежду и, отойдя от костра, прислушался. Злобный лай доносился из соседнего ложка. He было сомнения: Левка и Черня были возле зверя.

Но какого? Порой до слуха доносился не лай, а рев и возня, и тогда казалось, что собаки схватились "врукопашную". Медведей, как хищников, отстреливали без разрешения. Прокопий заткнул за пояс топор, перекинул через плечо бердану и стал на лыжи.

Предутреннее небо чертили огнистые полоски падающих звезд. От костра в ночь убегали черные тени деревьев. Мы торопливо подвигались к ложку. За небольшой возвышенностью впереди показалось темное пятно.

Это небольшим оазисом рос ельник среди погибшего леса. Оттуда-то и доносился лай, по-прежнему злобный и напряженный. Задержались на минуту, чтобы определить направление ветра. Не спугнуть бы зверя раньше, чем увидим!

Потом правой вершиной обошли ложок и спустились к ельнику против ветра. Высоко над горизонтом повисла зарница, предвестница наступающего утра. Вокруг все больше и больше светлело. Подвинулись еще вперед, к самому ельнику.

Мысль, зрение и слух работали с невероятным напряжением. Зашатайся веточка, свались пушинка снега — все это не ускользнуло бы от нашего внимания. Пожалуй, в зверовой охоте минуты скрадывания самые сильные. Их всегда вспоминаешь с наслаждением.

Делаем еще несколько шагов. Вот и край небольшого ската, но и теперь в просветах ельника никого не видно. Минуты напряжения сразу оборвались. Совсем близко за колодой лаяли Левка и Черня.

Мы скинули ружья и начали спускаться к собакам. Те, увидев нас, стали еще более неистовствовать. Тесня друг друга, они с отчаянным лаем подступали к небольшому отверстию под корнями нетолстой ели. Я повернул к ним лыжи и хотел заглянуть под корпи, как вдруг собаки отскочили в сторону, отверстие, увеличиваясь, разломилось, и из-под нависшего снега вырвался черный медведь, показавшийся мне в этот момент невероятно большим.

Почти бессознательно я отпрыгнул в сторону, одна лыжа сломалась, и мне с трудом удалось удержать равновесие. Крик Днепровского заставил меня оглянуться. Зверь мгновенным наскоком сбил Прокопия с ног и, подобрав под себя, готов был расправиться с ним, но в этот почти неуловимый момент Левка и Черня вцепились в медведя зубами. Он с ревом бросился на собак.

Те отскочили в разные стороны, и медведь снова кинулся на Днепровского. Разъяренные Левка и Черня не зевали. Наседая со всей присущей им напористостью, они впивались зубами в зад зверя. Медведь в страшном гневе бросался на собак.

Так повторялось несколько раз. Я держал в руках готовый к выстрелу штуцер, но стрелять не мог. Собаки, Прокопий и зверь — все это одним клубком вертелось перед глазами. Наконец, разъяренный дерзостью собак медведь бросился за Левкой и наскочил на меня.

Два выстрела раз за разом прокатились по ельнику и эхом отозвались далеко по мертвой тайге. Все это произошло так неожиданно, что я еще несколько секунд не мог уяснить себе всего случившегося. В пяти метрах от меня в предсмертных судорогах корчился медведь, а Левка и Черня, оседлав его, изливали свою злобу. Прокопий сидел в яме, без шапки, в разорванной фуфайке, с окровавленным лицом, принужденной улыбкой скрывая пережитое волнение.

Зверь изнемог и без движения растянулся на снегу. Собаки все еще не унимались. Прокопий, с трудом удерживаясь на ногах, поймал Черню, затем подтащил к себе Левку и обнял их. Крупные слезы, скатывавшиеся по его лицу, окрашивались кровью и красными пятнами ложились на снег.

Впервые за много лет совместных скитаний по тайге я увидел прославленного забайкальского зверобоя в таком состоянии. Я однажды сам был свидетелем рукопашной схватки, когда раненая медведица, защищая своих малышей, бросилась на Днепровского и уснула непробудным сном на его охотничьем ноже. Собаки растрогали охотника. Он плакал, обнимал их и нежно трепал по шерсти.

Я не знал, что делать: прервать ли трогательную сцену или ожидать, пока Прокопий, успокоившись, придет в себя? Но Черня и Левка, видимо, вспомнили про медведя, вырвались из рук Днепровского, и снова их лай прокатился по тайге. Зверь разорвал Прокопию плечо и избороздил когтями голову. При падении охотник неудачно подвернул ногу и вывихнул ступню.

Я достал зашитый в фуфайке бинт и перевязал ему раны. Издали послышались голоса. Нашим следом шли люди и тащили за собой на случай удачи двое нарт. Медведь оказался крупным и жирным.

На спине вдоль хребта и особенно к задней части толщина сала доходила до трех пальцев. Все мы радовались, что Днепровский легко отделался, и были очень довольны добычей. Ведь предстояла тяжелая физическая работа по переброске груза на Кизир, которая в лучшем случае протянется неделю, и жирное мясо было как нельзя кстати. Только теперь мы заметили, что взошло солнце и горы уже не в силах заслонить его.

Расплывалась теплынь по мрачной низине, кругом чернели пятна вылупившихся из-под снега кочек. В тайге посветлело, но в ней попрежнему было мертво, не радовал ее и теплый весенний день. Арсением Кудрявцевым взяли под руки Прокопия, медленно повели его на стоянку. Следом за нами шли Левка и Черня.

Люди несли медведя. Табор сразу преобразился. Больше всех был доволен повар Алексей Лазарев. Похлебочкой да мурцовочкой не довольствуются — подавай им говядинки, да не какой-нибудь, а медвежатинки!

Теперь ему не нужно было за завтраком и ужином рассказывать о вкусных блюдах, чем он в последнее время только и разнообразил наш стол. На костре закипели два котла с мясом, жарились медвежьи почки, топился жир, и тут же, у разложенного по снегу мяса, товарищи разделывали медвежью шкуру. Его жизнь во многом отличается от жизни других хищников. Природа проявила к "косолапому" слишком много внимания.

Она сделала его всеядным животным, наделила поистине геркулесовой силой и инстинктом, побуждающим зверя зарываться в берлогу и проводить в спячке холодную зиму. Этим он избавляется от зимних голодовок и скитаний по глубокому снегу на своих коротких ногах. Но перед тем как покинуть тайгу и погрузиться в длительный сон, зверь энергично накапливает жир. Вот почему он быстро жиреет.

Никто из хищников так не отъедается за осень, как медведь. Я наблюдал этих зверей в течение многих лет в самых различных районах нашей страны. Из пятидесяти, примерно, медведей, убитых мною осенью и ранней весною по выходе зверя из берлоги, я не нашел очень большой разницы по количеству жира в том и другом случае у одинаковых по росту животных. Зимой зверь тратит совсем небольшую долю своих запасов, во всяком случае, не более одной трети.

Неверно, что медведь выходит из берлоги худым, измученным длительной голодовкой. В период спячки его организм впадает в такое физическое состояние, когда, под влиянием общего охлаждения, он почти полностью прекращает свою жизнеспособность, и потребность в питательных веществах у него сокращается до минимума.

При согласованном использовании материалов сайта необходима ссылка на ресурс. Код для вставки видео в блоги и другие ресурсы, размещенный на нашем сайте, можно использовать без согласования. Онлайн-трансляция эфирного потока в сети интернет без согласования строго запрещена.

Шамшин Купить Методическое пособие. Тематическое планирование. Поурочные разработки к учебнику Н.

Мищериной «Русский язык» 10—11 классы Купить Школьный толковый словарь русского языка. Авторы А. Семенюк М.

Матюшина Купить 300 лингвистических задач. Готовимся к олимпиадам по русскому языку. Воронина, Т.

Егорова Купить Готовимся к Единому государственному экзамену. Беляева Купить Среднее общее образование. Егорова Купить 155.

Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой пре-; б с приставкой при-.

Под эти мысли я опять задремал и проспал до утра. Когда совсем рассвело, Дерсу разбудил нас. Он согрел чай и изжарил мясо. После завтрака я отправил команду с лошадьми в Черниговку, затем мы спустили лодку в воду и тронулись в путь. Подгоняемая шестами, лодка наша хорошо шла по течению. Километров через пять мы достигли железнодорожного моста и остановились на отдых. Дерсу рассказал, что в этих местах он бывал еще мальчиком с отцом, они приходили сюда на охоту за козами. Про железную дорогу он слышал от китайцев, но никогда ее раньше не видел.

После короткого отдыха мы поплыли дальше. Около железнодорожного моста горы кончились. Я вышел из лодки и поднялся на ближайшую сопку, чтобы в последний раз осмотреться во все стороны. Красивая панорама развернулась перед моими глазами. Сзади, на востоке, толпились горы: на юге были пологие холмы, поросшие лиственным редколесьем; на севере, насколько хватал глаз, расстилалось бесконечное низменное пространство, покрытое травой. Сколько я ни напрягал зрение, я не мог увидеть конца этой низины. Она уходила вдаль и скрывалась где-то за горизонтом. Порой по ней пробегал ветер. Трава колыхалась и волновалась, как море.

Кое-где группами и в одиночку росли чахлые березки и другие какие-то деревья. С горы, на которой я стоял, реку Лефу далеко можно было проследить по ольшаникам и ивнякам, растущим по ее берегам в изобилии. Вначале она сохраняет свое северо-восточное направление, но, не доходя сопок, видневшихся на западе километрах в восьми, поворачивает на север и немного склоняется к востоку. Бесчисленное множество протоков, слепых рукавов, заводей и озерков окаймляет ее с обеих сторон. Низина эта казалась безжизненной и пустынной. Ярко блестевшие на солнце в разных местах лужи свидетельствовали о том, что долина Лефу в дождливый период года легко затопляется водой. На всем этом пространстве Лефу принимает в себя с левой стороны два притока: реку Сандуган и реку Хунухезу. Последняя протекает по такой же низменной и болотистой долине, как и сама Лефу. К полудню мы доехали еще до одной возвышенности, расположенной на самом берегу реки, с левой стороны.

Сопка эта высотою 120—140 метров покрыта редколесьем из дуба, березы, липы, клена, ореха и акаций. Отсюда шла тропинка, вероятно, к селу Вознесенскому, находящемуся западнее, километрах в двенадцати. Во вторую половину дня мы проехали еще столько же и стали биваком довольно рано. Долгое сидение в лодке наскучило, и потому всем хотелось выйти и размять онемевшие члены. Меня тянуло в поле. Олентьев и Марченко принялись устраивать бивак, а мы с Дерсу пошли на охоту. С первого же шага буйные травы охватили нас со всех сторон. Они были так высоки и так густы, что человек в них казался утонувшим. Внизу, под ногами, — трава, спереди и сзади — трава, с боков — тоже трава и только вверху — голубое небо.

Казалось, что мы шли по дну травяного моря. Это впечатление становилось еще сильнее, когда, взобравшись на какую-нибудь кочку, я видел, как степь волновалась. С робостью и опаской я опять погружался в траву и шел дальше. В этих местах так же легко заблудиться, как и в лесу. Мы несколько раз сбивались с дороги, но тотчас же спешили исправить свои ошибки. Найдя какую-нибудь кочку, я взбирался на нее и старался рассмотреть что-нибудь впереди. Дерсу хватал вейник и полынь руками и пригибал их к земле. Я смотрел вперед, в стороны, и всюду передо мной расстилалось бесконечное волнующееся травяное море. Главными представителями этих трав будут: тростники высотой до 3 метров, вейник — 1,5 метра, полынь — 2 метра и др.

Из древесных пород, растущих по берегам проток, можно отметить кустарниковую лозу, осину, белую березу, ольху и др. Население этих болотистых степей главным образом пернатое. Кто не бывал в низовьях Лефу во время перелета, тот не может себе представить, что там происходит. Тысячи тысяч птиц большими и малыми стаями тянулись к югу. Некоторые шли в обратном направлении, другие — наискось в сторону. Вереницы их то подымались кверху, то опускались вниз, и все разом, ближние и дальние, проектировались на фоне неба, в особенности внизу, около горизонта, который вследствие этого казался как бы затянутым паутиной. Я смотрел, как очарованный. Выше всех были орлы. Распластав свои могучие крылья, они парили, описывая большие круги.

Что для них расстояния? Некоторые из них кружились так высоко, что едва были заметны. Ниже их, но все же высоко над землей, летели гуси. Эти осторожные птицы шли правильными косяками и, тяжело вразброд махая крыльями, оглашали воздух своими сильными криками. Рядом с ними летели казарки и лебеди. Внизу, близко к земле, с шумом неслись торопливые утки. Тут были стаи грузной кряквы, которую легко можно было узнать по свистящему шуму, издаваемому ее крыльями, и совсем над водой тысячами летели чирки и другие мелкие утки. Там и сям в воздухе виднелись канюки и пустельга. Эти представители соколов описывали красивые круги, подолгу останавливались на одном месте и, трепеща крыльями, зорко высматривали на земле добычу.

Порой они отлетали в сторону, опять описывали круги и вдруг, сложив крылья, стремглав бросались книзу, но, едва коснувшись травы, снова быстро взмывали вверх. Грациозные и подвижные чайки и изящные проворные крачки своей снежной белизной мелькали в синеве лазурного неба. Кроншнепы летели легко, плавно и при полете своем делали удивительно красивые повороты. Остроклювые крохали на лету посматривали по сторонам, точно выискивая место, где бы им можно было остановиться. Сивки-моряки держались болотистых низин. Лужи стоячей воды, видимо, служили для них вехами, по которым они и держали направление. И вся масса птиц неслась к югу. Величественная картина! Вдруг совершенно неожиданно откуда-то взялись две козули.

Они были от нас шагах в шестидесяти. В густой траве их почти не было видно — мелькали только головы с растопыренными ушами и белые пятна около задних ног. Отбежав шагов полтораста, козули остановились. Я выпалил из ружья и промахнулся. Раскатистое эхо подхватило звук выстрела и далеко разнесло его по реке. Тысячи птиц поднялись от воды и с криком полетели во все стороны. Испуганные козули сорвались с места и снова пошли большими прыжками. Тогда прицелился Дерсу. И в тот момент, когда голова одной из них показалась над травой, он спустил курок.

Когда дым рассеялся, животных уже не было видно. Гольд снова зарядил свою винтовку и не торопясь пошел вперед. Я молча последовал за ним. Дерсу огляделся, потом повернул назад, пошел в сторону и опять вернулся обратно. Видно было, что он что-то искал. Я принялся тоже искать убитое животное, хотя и не совсем верил гольду. Мне казалось, что он ошибся. Минут через десять мы нашли козулю. Голова ее оказалась, действительно, простреленной.

Дерсу взвалил ее себе на плечи и тихонько пошел обратно. На бивак мы возвратились уже в сумерки. Вечерняя заря еще пыталась было бороться с надвигающейся тьмой, но не могла ее осилить, уступила и ушла за горизонт. Тотчас на небе замигали звезды, словно и они обрадовались тому, что наконец-то солнце дало им свободу. Около протоки темнела какая-то роща. Деревьев теперь разобрать было нельзя: они все стали похожи друг на друга. Сквозь них виднелся свет нашего костра. Вечер был тихий и прохладный. Слышно было, как где-то неподалеку от нас с шумом опустилась в воду стая уток.

По полету можно было узнать, что это были чирки. После ужина Дерсу и Олентьев принялись свежевать козулю, а я занялся своей работой. Покончив с дневником, я лег, но долго не мог уснуть. Едва я закрывал глаза, как передо мной тотчас появлялась качающаяся паутина: это было волнующееся травяное море и бесчисленные стаи гусей и уток. Наконец под утро я уснул. На следующий день мы встали довольно рано, наскоро напились чаю, уложили свои пожитки в лодку и поплыли по Лефу. Чем дальше, тем извилистее становилась река. Кривуны ее так местные жители называют извилины описывают почти полные окружности и вдруг поворачивают назад, опять загибаются, и нет места, где река хоть бы немного текла прямо. В нижнем течении Лефу принимает в себя с правой стороны два небольших притока: Монастырку и Черниговку.

Множество проток и длинных слепых рукавов идет перпендикулярно к реке, наискось и параллельно ей и образует весьма сложную водную систему. Километров на восемь ниже Монастырки горы подходят к Лефу и оканчиваются здесь безымянной сопкой в 290 метров высоты. У подножия ее расположилась деревня Халкидон. Это было последнее в здешних местах селение. Дальше к северу до самого озера Ханка жилых мест не было. Взятые с собой запасы продовольствия подходили к концу. Надо было их пополнить. Мы вытащили лодку на берег и пошли в деревню. Посредине ее проходила широкая улица, дома стояли далеко друг от друга.

Почти все крестьяне были старожилами и имели надел в сто десятин. Я вошел в первую попавшуюся избу. Нельзя сказать, чтобы на дворе было чисто, нельзя сказать, чтобы чисто было и в доме. Мусор, разбросанные вещи, покачнувшийся забор, сорванная с петель дверь, почерневший от времени и грязи рукомойник свидетельствовали о том, что обитатели этого дома не особенно любили порядок. Когда мы зашли во двор, навстречу нам вышла женщина с ребенком на руках. Она испуганно посторонилась и робко ответила на мое приветствие. Я невольно обратил внимание на окна. Они были с двойными рамами в четыре стекла. Пространство же между ними почти до половины нижних стекол было заполнено чем-то серовато-желтоватым.

Сначала я думал, что это опилки, и спросил хозяйку, зачем их туда насыпали. Я подошел поближе. Действительно, это были сухие комары. Их тут было по крайней мере с полкилограмма. А в избе мы раскладываем дымокуры и спим в комарниках. Комары-то из воды выходят. Что им огонь! Летом трава сырая, не горит. В это время подошел Олентьев и сообщил, что хлеб куплен.

Обойдя всю деревню, мы вернулись к лодке. Тем временем Дерсу изжарил на огне козлятину и согрел чай. На берег за нами прибежали деревенские ребятишки. Они стояли в стороне и поглядывали на нас с любопытством. Через полчаса мы тронулись дальше. Я оглянулся назад. Ребята по-прежнему толпились на берегу и провожали нас глазами. Река сделала поворот, и деревня скрылась из виду. Трудно проследить русло Лефу в лабиринте его проток.

Ширина реки здесь колеблется от 15 до 80 метров. При этом она отделяет от себя в сторону большие слепые рукава, от которых идут длинные, узкие и глубокие каналы, сообщающиеся с озерами и болотами или с такими речками, которые также впадают в Лефу значительно ниже. По мере того как мы подвигались к озеру Ханка, течение становилось медленнее. Шесты, которыми стрелки проталкивали лодку вперед, упираясь в дно реки, часто завязали, и настолько крепко, что вырывались из рук. Глубина Лефу в этих местах весьма неровная. То лодка наша натыкалась на мели, то проходила по глубоким местам, так что без малого весь шест погружался в воду. Почва около берегов более или менее твердая, но стоит только отойти немного в сторону, как сразу попадешь в болото. Среди зарослей скрываются длинные озерки. Эти озерки и кусты ивняков и ольшаников, растущие рядами, свидетельствуют о том, что река Лефу раньше текла иначе и несколько раз меняла свое русло.

К вечеру мы немного не дошли до реки Черниговки и стали биваком на узком перешейке между ней и небольшой протокой. Сегодня был особенно сильный перелет. Олентьев убил несколько уток, которые и составили нам превосходный ужин. Когда стемнело, все птицы прекратили свой лёт. Кругом сразу воцарилась тишина. Можно было подумать, что степи эти совершенно безжизненны, а между тем не было ни одного озерка, ни одной заводи, ни одной протоки, где не ночевали бы стада лебедей, гусей, крохалей, уток и другой водяной птицы. Вечером Марченко и Олентьев улеглись спать раньше нас, а мы с Дерсу, по обыкновению, сидели и разговаривали. Забытый на огне чайник настойчиво напоминал о себе шипением. Дерсу отставил его немного, но чайник продолжал гудеть.

Дерсу отставил его еще дальше. Тогда чайник запел тоненьким голоском. Долго мне говорил этот первобытный человек о своем мировоззрении. Он видел живую силу в воде, видел ее тихое течение и слышал ее рев во время наводнений. Я взглянул на костер. Дрова искрились и трещали. Огонь вспыхивал то длинными, то короткими языками, то становился ярким, то тусклым; из угольев слагались замки, гроты, потом все это разрушалось и созидалось вновь. Дерсу умолк, а я долго еще сидел и смотрел на «живой огонь». В реке шумно всплеснула рыба.

Я вздрогнул и посмотрел на Дерсу. Он сидел и дремал. В степи по-прежнему было тихо. Звезды на небе показывали полночь. Подбросив дров в костер, я разбудил гольда, и мы оба стали укладываться на ночь. На следующий день мы все проснулись очень рано. Вышло это как-то случайно, само собой. Как только начала заниматься заря, пернатое царство поднялось на воздух и с шумом и гамом снова понеслось к югу. Первыми снялись гуси, за ними пошли лебеди, потом утки, и уже последними тронулись остальные перелетные птицы.

Сначала они низко летели над землей, но по мере того как становилось светлее, поднимались все выше и выше. До восхода солнца мы успели отплыть от бивака километров восемь и дошли до горы Чайдинза, покрытой ильмом и осиной. У подножия ее протекает небольшая речка Сяохеза. Здесь долина реки Лефу становится шириной более 40 километров. С левой стороны ее на огромном протяжении тянутся сплошные болота. Лефу разбивается на множество рукавов, которые имеют десятки километров длины. Рукава разбиваются на протоки и, в свою очередь, дают ответвления. Эти протоки тянутся широкой полосой по обе стороны реки и образуют такой лабиринт, в котором очень легко заблудиться, если не держаться главного русла и польститься на какой-нибудь рукав в надежде сократить расстояние. Кроме упомянутой Сяохезы, в Лефу впадают еще две речки: Люганка — с правой стороны и Саузгу — с левой.

Дальше до самого озера Ханка никаких притоков нет. Мы плыли по главному руслу и только в случае крайней нужды сворачивали в сторону, с тем чтобы при первой же возможности выйти на реку снова. Протоки эти, заросшие лозой и камышами, совершенно скрывали нашу лодку. Мы плыли тихо и нередко подходили к птицам ближе, чем на ружейный выстрел. Иногда мы задерживались нарочно и подолгу рассматривали их. Прежде всего я заметил белую цаплю с черными ногами и желто-зеленым клювом. Она чинно расхаживала около берега, покачивала в такт головой и внимательно рассматривала дно реки. Заметив лодку, птица подпрыгнула два раза, грузно поднялась на воздух и, отлетев немного, снова спустилась на соседней протоке. Потом мы увидели выпь.

Серовато-желтая окраска перьев, грязно-желтый клюв, желтые глаза и такие же желтые ноги делают ее удивительно непривлекательной. Эта угрюмая птица ходила сгорбившись по песку и все время преследовала подвижного и хлопотливого кулика-сороку. Кулик отлетал немного, и, как только садился на землю, выпь тотчас же направлялась туда шагом и, когда подходила близко, бросалась бегом и старалась ударить его своим острым клювом. Заметив лодку, выпь забилась в траву, вытянула шею и, подняв голову кверху, замерла на месте. Когда лодка проходила мимо, Марченко выстрелил в нее, но не попал, хотя пуля прошла так близко, что задела рядом с ней камышины. Выпь не шелохнулась. Дерсу рассмеялся. Постоянно так обмани, — сказал он. Действительно, теперь выпь нельзя уже было заметить, окраска ее оперения и поднятый кверху клюв совершенно затерялись в траве.

Дальше мы увидели новую картину. Низко над водой около берега на ветке лозняка уединенно сидел зимородок. Эта маленькая птичка с большой головой и с большим клювом, казалось, дремала. Вдруг она ринулась в воду, нырнула и снова показалась на поверхности, держа в клюве маленькую рыбку. Проглотив добычу, зимородок сел на ветку и опять погрузился в дремоту, но, услышав шум приближающейся лодки, с криком понесся вдоль реки. Яркой синевой мелькнуло его оперенье. Отлетев немного, он уселся на куст, потом отлетел еще дальше и наконец совсем скрылся за поворотом. Раза два мы встречали болотных курочек-лысух — черных ныряющих птичек с большими ногами, легко и свободно ходивших по листьям водяных растений. Но в воздухе они казались беспомощными.

Видно было, что это не их родная стихия. При полете они как-то странно болтали ногами. Создавалось впечатление, будто они недавно вышли из гнезда и еще не научились летать как следует. Кое-где в стоячих водах держались поганки с торчащими в сторону ушами и с воротничками из цветных перьев. Они не улетали, а спешили спрятаться в траве или нырнуть в воду. Погода нам благоприятствовала. Был один из тех теплых осенних дней, которые так часто бывают в Южно-Уссурийском крае в октябре. Небо было совершенно безоблачное, ясное; легкий ветерок тянул с запада. Такая погода часто обманчива, и нередко после нее начинают дуть холодные северо-западные ветры, и чем дольше стоит такая тишь, тем резче будет перемена.

Часов в одиннадцать утра мы сделали большой привал около реки Люганки. После обеда люди легли отдыхать, а я пошел побродить по берегу. Куда я ни обращал свой взор, я всюду видел только траву и болото. Далеко на западе чуть-чуть виднелись туманные горы. По безлесным равнинам кое-где, как оазисы, темнели пятна мелкой кустарниковой поросли. Пробираясь к ним, я спугнул большую болотную сову — «ночную птицу открытых пространств», которая днем всегда прячется в траве. Она испуганно шарахнулась в сторону от меня и, отлетев немного, опять опустилась в болото. Около кустов я сел отдохнуть и вдруг услышал слабый шорох. Я вздрогнул и оглянулся.

Но страх мой оказался напрасным. Это были камышовки. Они порхали по тростникам, поминутно подергивая хвостиком. Затем я увидел двух крапивников. Миловидные рыжевато-пестрые птички эти все время прятались в зарослях, потом выскакивали вдруг где-нибудь с другой стороны и скрывались снова под сухой травой. Вместе с ними была одна камышовка-овсянка. Она все время лазала по тростникам, нагибала голову в сторону и вопрошающе на меня посматривала. Я видел здесь еще много других мелких птиц, названия которых мне были неизвестны. Через час я вернулся к своим.

Марченко уже согрел чай и ожидал моего возвращения. Утолив жажду, мы сели в лодку и поплыли дальше. Желая пополнить свой дневник, я спросил Дерсу, следы каких животных он видел в долине Лефу с тех пор, как мы вышли из гор и начались болота. Он отвечал, что в этих местах держатся козули, енотовидные собаки, барсуки, волки, лисицы, зайцы, хорьки, выдры, водяные крысы, мыши и землеройки. Во вторую половину дня мы прошли еще километров двенадцать и стали биваком на одном из многочисленных островов. Сегодня мы имели случай наблюдать на востоке теневой сегмент земли. Вечерняя заря переливалась особенно яркими красками. Сначала она была бледная, потом стала изумрудно-зеленой, и по этому зеленому фону, как расходящиеся столбы, поднялись из-за горизонта два светло-желтых луча. Через несколько минут лучи пропали.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий