Волкодав напряг руки, стараясь оставить себе хоть какую надежду, но возившийся с веревкой оказался тоже не промах.
Лошадь напрягала все силы стараясь
Я знаю; что-то было, но вот что? Было же что-то! Или нет? Мускулистый курчавый юноша; фермер с мечом; и паренек с озорным выражением лица. Человек, который называл себя Борс, уже окрестил их для себя - Кузнец, Мечник и Плут.
Каково их место в головоломке? Но, согласно одному из полученных им приказов, они все могут умереть в любое время, и он склонен был полагать, что некоторые из его сотоварищей имеют приказы, тоже подразумевающие смерть для этих троих. Насколько они важны? Голубые глаза могут означать принадлежность к аристократии Андора - неправдоподобно в сочетании с такими одеждами, - есть и Порубежники со светлыми глазами, как и кое-кто из Тайрени, не говоря уж об отдельных гэалданцах и конечно же...
Нет, его не поможет. Но вот желтые глаза? Кто они такие? Что они такое?
Он вздрогнул от прикосновения к руке и, оглянувшись, увидел сбоку от себя слугу в белом, молодого мужчину. Прочие слуги тоже вернулись, их стало больше, чем раньше, по одному для каждого из гостей в масках. Он прищурил глаз. Мурддраал - тоже, и лишь шероховатый камень был там, где прежде находилась дверь, через которую входил Получеловек.
Тем не менее три фигуры по-прежнему висели в воздухе. Он чувствовал себя так, словно они смотрели на него. Избегая смотреть в эти безжизненные глаза, он еще раз взглянул на три фигуры, потом пошел за слугой, с тревогой размышляя, откуда тот узнал, как к нему следует обратиться. Но раздумывал недолго, пока покрытые необычной резьбой двери не захлопнулись за ним.
Он прошел с дюжину шагов, когда понял, что они со слугой в коридоре одни. Он подозрительно насупил брови под маской, но не успел открыть рот, как слуга заговорил: - Других тоже провожают в их комнаты, милорд. Вы позволите, милорд? Время истекает, а наш Господин нетерпелив.
Человек, который называл себя Борс, скрипнул зубами как от досады на скудость предоставленных ему сведений, так и от того, что своими словами слуга поставил его и себя на одну доску, но следовал за тем молча. Лишь глупцы огрызаются на слугу, а припомнив глаза парня, он засомневался, что отповедь возымеет хоть какое-то действие, если не приведет к худшему. И как он узнал, что я собираюсь задать ему вопрос? Слуга улыбнулся.
Человек, который называл себя Борс, чувствовал себя совершенно не в своей тарелке, пока не вернулся в комнату, где ожидал, прибыв сюда по зову, но и тогда беспокойство не оставило его. Даже найти пломбы на своих седельных сумках нетронутыми казалось слабым утешением. Слуга входить не стал, остался в коридоре. Никто не увидит ни того, как вы отбудете отсюда, ни того, как вы окажетесь в нужном вам месте, но, вероятно, лучше появиться там уже одетым надлежащим образом.
Вскоре за вами придут, дабы проводить вас. Дверь, к которой не притронулась ничья видимая рука, закрылась. Человек, который называл себя Борс, не сдержал нервной дрожи. Поспешно он сорвал печати, расстегнул пряжки на седельных сумках и вытащил обычный для себя плащ.
Где-то в глубине души тихий шепоток спрашивал, стоит ли еще одного подобного сборища обещанное могущества или даже бессмертие, но он сразу же рассмеялся. Он чуть не рассмеялся, В Тарабоне и на Равнине Алмот предстоит работа, большая работа. Ветер не был началом. Нет ни начала, ни конца оборотам Колеса Времени.
Однако оно - начало всех начал. Ветер, родившийся меж черных, бритвенно-острых ликов гор, где по перевалам бродит смерть, таясь от тварей еще более опасных, чем она сама, ветер этот дул на юг через чащобный лес Великого Запустения, испорченный и извращенный прикосновением Темного. Ко времени, когда ветер миновал ту невидимую линию, что люди называли границей Шайнара, где весенние цветы густо усеяли деревья, тошнотворно-сладковатый запах разложения уже рассеялся. Должно было уже давно прийти лето, но весна припоздала, и все буйно цвело, стремясь наверстать упущенное.
Молодая, светлая зелень топорщилась на каждом кусте, и рыжеватыми молодыми побегами оканчивалась каждая веточка на деревьях. Ветер рябью шелестел по полям вокруг ферм, словно по зеленым прудам озимых, что чуть ли не на глазах пробивались вверх и вверх. Запах смерти почти совершенно развеялся задолго до того, как ветер достиг стоящего на холмах, окруженного каменной стеной города Фал Дара и захлестнул, будто кнутом, башню цитадели в самом центре города, закружил вокруг башни, на верхней площадке которой будто танцевали два человека. Фал Дара - с высокими и крепкими стенами - никогда не был взят врагом, никогда не был предан - ни цитадель, ни город.
Ветер стонал над крытыми гонтом кровлями, вился вокруг высоких дымоходов и еще более высоких башен и выл, словно рыдал погребальную песнь. От жаркого солнца грудь юноши стала скользкой от пота, его темные, рыжеватые волосы слиплись. Слабый запах в вихре заставил затрепетать ноздри, но юноша не связал его с промелькнувшей в голове картиной только что раскопанной старой могилы. Он едва ли осознал вообще этот запах и этот образ; он изо всех сил старался держать свой разум пустым, но другой человек, с которым юноша находился на верху башни, все вторгался и вторгался в эту пустоту.
Площадка, окруженная высоким - по грудь - парапетом с бойницами, была шириной шагов в десять. Достаточно просторной, чтобы не чувствовать никакой стесненности. Даже более того. Разве что если твой противник - Страж.
Юноша был высок, но Лан не уступал ему в росте и отличался развитой мускулатурой, хотя и не был так широк в плечах, как Ранд. Узкая полоска плетеной кожи удерживала длинные волосы Стража, не позволяя им падать на лицо, которое казалось грубо высеченным из камня, с гранями и углами, на лицо, вопреки налету седины на висках не тронутому ни единой морщиной. Несмотря на жару и напряжение занятия, на груди и руках Лана пот едва поблескивал. Ранд всматривался в ледяные голубые глаза Лана, выискивая какой-нибудь намек на то, что собирается предпринять противник.
Страж, как казалось, словно и не моргал, а тренировочный меч в его руках двигался уверенно и плавно, когда он перетекал из одной стойки в другую. Учебный меч - свободно связанные вместе тонкие пластины вместо клинка - при ударе громко щелкал и оставлял на коже алый след. Ранд слишком хорошо знал это. На ребрах у него больно ныли три полосы, и еще одна жгла плечо.
Он прилагал все силы, чтобы не получить в награду еще больше. На Лане не было ни одного рубца. Как Ранда и учили, он вызвал в уме язычок пламени и сконцентрировался на нем, стараясь сжечь в нем все эмоции и вспышки чувств, стараясь создать в себе пустоту, прогнав всякую мысль от себя. Опустошенность пришла.
Как это бывало в последнее время слишком часто, она была не абсолютной пустотой; пламя оставалось на месте, а какое-то ощущение света волновало неподвижность. Но и этого хватало - хотя едва-едва. Прохладное спокойствие пустоты текло через него, и юноша был един со своим тренировочным мечом, с гладкими камнями под подошвами сапог, даже с Ланом. Все было едино, и он двигался без всякой мысли, в ритме, что шаг в шаг и движение в движение соответствовал перемещениям Стража.
Вновь поднялся ветер, донесший из города звон колоколов. Кто-то все еще празднует приход весны... Посторонняя мысль порхнула на волнах света через пустоту, взбаламутив ее, а Страж словно прочитал мысли Ранда - тренировочный меч закружился в руках Лана. Ранд и не пытался достать противника; он мог лишь парировать выпады Стража.
Отражая удары Лана в самый последний момент, он был вынужден отступать. Выражение лица Лана нисколько не менялось. Внезапно круговой удар Стража превратился в прямой выпад. Ранд, застигнутый врасплох, отступил, уже морщась от удара, который - понимал - на этот раз остановить ему не удастся.
Ветер с воем накинулся на крепостную башню... Воздух будто мгновенно сгустился, обернувшись вокруг него коконом, и толкнул его вперед. Время и движения замедлились; охваченный ужасом. Ранд наблюдал, как тренировочный меч Лана медленно приближается к его груди.
Нечем было ни задержать, ни смягчить неотвратимый удар. Ребра хрустнули, будто по Ранду ударили молотом. Он охнул, но ветер не позволил ему уклониться; наоборот, ветер по-прежнему толкал юношу вперед. Пластины меча Лана согнулись дугой, вывернулись - Ранду казалось, неизмеримо медленно, - затем, лопнув, разлетелись, острые концы обломков медленно двинулись по направлению к сердцу Ранда, зазубренные планки вонзились в кожу.
Боль пикой пронзила все тело; кожу будто исполосовали настоящим клинком. Словно солнце своим опаляющим жаром захотело превратить юношу в прожаренный до хрустящей корочки бекон на сковородке. С воплем Ранд отшатнулся, споткнулся и упал спиной на каменную стену. Дрожащей рукой он провел по порезам на груди и поднес окровавленные пальцы к серым глазам, будто не веря.
Сильно ты?.. Он осекся, когда Ранд поднял на него глаза. Он был тверд, как стена! Страж молча рассматривал юношу, потом протянул руку.
Ранд сжал ее, и тот рывком поставил его на ноги. Уже само по себе это было необычно. Стражи, полулегендарные воители, служившие Айз Седай, редко выказывали свои чувства, а Лан даже для Стража был идеалом сдержанности. Он отшвырнул расщепленный меч в сторону и оперся о стену там, где, чтобы не мешать тренировке, лежали настоящие мечи.
Он подошел к Лану и сел рядом на корточки, привалившись спиной к камню. Теперь гребень стены оказался выше головы, как-никак заслоняя его от ветра. Если это было ветром. Никакой ветер не бывает таким...
Может, эдакого и в самом-то Запустении не случается! Говорил, что уходишь, а уже месяц миновал, а по-моему, тебе следовало бы уйти еще три недели назад. Ранд в удивлении поднял глаза на Стража. Он ведет себя так, будто ничего не случилось!
Нахмурившись, он отложил тренировочный меч, взял в руки свой настоящий меч и положил его на колени. Пальцы пробежали по длинной, обернутой шершавой кожей рукояти с бронзовой вставкой в виде цапли. Еще одна бронзовая цапля распласталась на ножнах, и еще одна, выгравированная на стали, украшала клинок, сейчас спрятанный в ножны. То, что у него есть меч, до сих пор было для Ранда немного странным.
Любой меч, а тем более со знаком мастера клинка. Все-таки он - фермер из Двуречья, пусть теперь и такого далекого. Теперь, может, далекого навсегда. Он был пастухом, как и его отец, - я БЫЛ пастухом.
Кто я такой теперь? Мой отец - Тэм, кто бы что ни говорил. Ранду хотелось, чтобы его собственные мысли не звучали так, словно он пытался убеждать самого себя. Лан опять словно бы прочел мысли Ранда.
Хмурясь, Ранд пропустил мимо ушей слова Стража. Это дело не касалось никого, кроме него самого. Мне нужно. Не каждый знал, что означает бронзовая птица, или даже вовсе не замечал ее, но все равно клинок со знаком цапли, особенно в руках юноши, которого по возрасту едва можно назвать мужчиной, по-прежнему привлекал ненужное внимание.
Ну, кроме всего прочего, мне еще и повезло. Но что будет, когда убежать мне не удастся и ввести человека в заблуждение я не смогу, а удача от меня отвернется? Ты мог бы выручить за него хорошие деньги. Пока он со мной, я имею право называть Тэма отцом.
Он дал его мне, и это дает мне такое право. Лан искоса взглянул на юношу: - Значит, Тэм тебе не говорил? Он должен знать. Наверно, он не верил.
Многие не верят. Он подхватил свой меч, почти близнец Рандову, не считая отсутствия цапель, и быстрым движением выдернул его из ножен. Клинок, слегка изогнутый, с односторонней заточкой, серебряно сверкал в солнечных лучах. Это был меч королей Малкир.
Ныне Семь Башен были разрушены, а Тысяча Озер превратилась в логовище отвратительных тварей. Малкир лежала проглоченная Великим Запустением, и из всех лордов Малкири в живых оставался лишь один. Некоторые утверждали, что Стражем, связанным узами с Айз Седай, Лан стал, чтобы найти смерть в Запустении и воссоединиться с остальными людьми своего рода. Ранд имел не один случай убедиться, что от опасности Лан не бегал, наоборот, стремился к ней, явно нисколько не заботясь о себе.
Но превыше своей жизни он полагал жизнь и безопасность Морейн, Айз Седай, с которой он был связан узами долга. Ранд не думал, что Лан стал бы на самом деле искать смерти до тех пор, пока жива Морейн. Некоторые его виды использовали Единую Силу - они могли одним ударом уничтожить целый город, превратить местность на мили вокруг в пустыню. И все это оружие было уничтожено при Разломе; и никто также не помнит о том, как его делать.
Но было оружие и попроще, для тех, кому приходилось сражаться с Мурддраалами и тварями похуже, которых создавали Повелители Ужаса, сражаться клинок к клинку. С помощью Единой Силы Айз Седай извлекали из земли железо и другие металлы, плавили их, придавали форму и обрабатывали. Все - с помощью Силы. Мечи и другое оружие тоже.
Многие, что уцелели после Разлома Мира, были уничтожены людьми, которые боялись и ненавидели работу Айз Седай, а другие со временем пропали. Осталось немногое, и считанные люди по-настоящему знают, чем является это оружие. О нем ходят легенды, полные сказочных преувеличений о мечах, которые вроде бы обладали силой сами по себе. Ты ведь слышал сказания менестрелей.
А на деле... Клинки, что никогда не сломаются и не утратят своей остроты. Я видел, как их точили люди - больше играя в то, что они острят их, - но лишь потому, что никак не могли поверить в существование меча, который бы не нуждался в этом. Единственное, чего они добивались при этом, - стачивали точильные камни.
Такое оружие создали Айз Седай, и никогда не будет другого. Когда оно было закончено, подошли к концу и война, и Эпоха, вместе, а мир - разлетелся вдребезги; непохороненных мертвых было много больше, чем оставшихся в живых, и эти живые спасались бегством, стремясь отыскать какое-нибудь - любое - убежище, каждая вторая женщина оплакивала мужа либо сыновей, которых она больше не увидит; когда создание оружия было завершено, Айз Седай, которые еще оставались в живых, поклялись: никогда впредь не создавать оружия, чтобы один человек убивал другого. Все Айз Седай дали такую клятву, и каждая женщина из них с тех пор верна этому обету. Даже Красные Айя, а они мало беспокоятся о том, что случается с любым человеком мужского пола.
С другой стороны, те, что были изготовлены для полководцев, с клинками столь твердыми, что ни один кузнец ничего не мог поделать с ними, и на которых уже стояло клеймо цапли, эти клинки стали товаром, спрос на который весьма и весьма велик. Руки Ранда, будто обжегшись, отдернулись от меча, лежащего поперек колен. Меч стал падать, и он инстинктивно подхватил оружие, прежде чем оно ударилось о камни площадки. Я думал, что вы говорите о своем мече.
Немногие владеют мечом с таким искусством, чтобы называться мастерами клинка и удостоиться в награду клинка с клеймом цапли, но даже и так - сохранилось недостаточно клинков Айз Седай, чтобы эта горсточка мастеров имела каждый по одному. Большинство клинков с цаплей - от мастеров-оружейников; лучшая сталь, какую могут выковать люди, но все равно обрабатывается она человеческими руками. Но вот этот, пастух... Мои ОТЕЦ дал его мне.
Юноша гнал от себя мысли о том, как двуреченскому пастуху достался клинок с клеймом цапли. На их течении таились опасные скалы и глубокие омуты, которые ему вовсе не хотелось изучать. Спрошу еще раз. Почему ты тогда не ушел?
За пять лет я сделал бы тебя достойным его, сделал бы тебя мастером клинка. У тебя быстрые кисти, хороший баланс, и ты не повторяешь одной ошибки дважды. Но у меня нет пяти лет на твое обучение, и у тебя нет пяти лет на учебу. У тебя нет даже одного года, и тебе это известно.
Как бы то ни было, по ноге ты себе мечом не попадешь. Держишь ты себя так, пастух, словно родился с мечом на поясе, и большинство деревенских задир почувствуют это. Но этого у тебя было с лихвой почти с того самого дня, как ты опоясал себя мечами. Так почему ты все еще здесь?
Я боюсь никогда... Я могу не увидеть их всю... Ладно, они хоть просто думают, что я спятил, раз не иду домой вместе с ними. А Найнив то смотрит на меня как на несмышленыша шести лет от роду с разбитыми коленками, за которым ей приходится ухаживать; то она смотрит так, будто увидела чужака, которого она может обидеть, если станет присматриваться повнимательнее.
Она - Мудрая, и, кроме того, вряд ли, по-моему, ее что-то испугает, но она... Чтоб я сгорел!
Вопросы-ответы » Русский язык Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой пре-, б с приставкой при-. Растолкуйте значения, которые эти приставки заносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр... Заяц метнулся, заверещал и, пр...
Через несколько часов с пр... Наши вечерние прогулки закончились.
Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил… Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул. В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер — р-раз ему в голову!
На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет? Потом суд его оправдал. Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета.
В каком-то большом городе — не то в Москве, не то в Петербурге — офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают. Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор: — А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать… — Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой. Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой. Соглашаешься со мной?
Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде… — А на людях? Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что и мараться. Бек-Агамалов вздохнул с сожалением: — Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось… нет. Мой отец это делал легко.
Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда! Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку. Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине.
Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь. Вот видите! Разве же можно так обращаться с оружием? Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти.
Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка?
Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты. К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер. Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о!
Офицеры приложили руки к козырькам фуражек. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе. Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками.
Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер? Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я?
Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.
Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил.
Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер.
Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут.
Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса.
Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря.
Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой.
Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста».
Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде.
Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность.
Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением». Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь.
Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент!
Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке.
А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки. В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю.
Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине.
А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да.
Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином.
Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка?
Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты. К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер. Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек.
Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе. Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер?
Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с.
Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки.
Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей.
Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку.
Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе.
На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку.
Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка.
Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию.
Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов. Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением».
Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков. Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им. Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании. Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны.
Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк. Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника. Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!.. Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой!
Царь и родина смотрят на вас! Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи. III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки.
В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!.. В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю.
Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское? Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова». Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине.
А принимал он присягу действительно весьма оригинально. В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие? Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином.
Что уж! В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним. И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати. Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем. У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад.
Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами. И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой. В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью. Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла.
Денщик принес, велел тебе ответ писать. Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть. Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1. Вся твоя Раиса. Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу.
Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны. Этот приторный запах, вместе с пошло-игривым тоном письма, вместе с выплывшим в воображении рыжеволосым, маленьким, лживым лицом, вдруг поднял в Ромашове нестерпимое отвращение. Он со злобным наслаждением разорвал письмо пополам, потом сложил и разорвал на четыре части, и еще, и еще, и когда, наконец, рукам стало трудно рвать, бросил клочки под стол, крепко стиснув и оскалив зубы. И все-таки Ромашов в эту секунду успел по своей привычке подумать о самом себе картинно в третьем лице: «И он рассмеялся горьким, презрительным смехом». Вместе с тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. И ему сразу стало весело и спокойно: — Гайнан, одеваться! Он с нетерпением умылся, надел новый сюртук, надушил чистый носовой платок цветочным одеколоном. Но когда он, уже совсем одетый, собрался выходить, его неожиданно остановил Гайнан.
Он всегда так танцевал, когда сильно волновался или смущался чем-нибудь: выдвигал то одно, то другое колено вперед, поводил плечами, вытягивал и прямил шею и нервно шевелил пальцами опущенных рук. Подари мне белый господин. Какой белый господин? Вот этот, вот… Он показал пальцем за печку, где стоял на полу бюст Пушкина, приобретенный как-то Ромашовым у захожего разносчика. Этот бюст, кстати, изображавший, несмотря на надпись на нем, старого еврейского маклера, а не великого русского поэта, был так уродливо сработан, так засижен мухами и так намозолил Ромашову глаза, что он действительно приказал на днях Гайнану выбросить его на двор. Я очень рад. Мне не нужно. Только зачем тебе? Гайнан молчал и переминался с ноги на ногу. Гайнан ласково и смущенно улыбнулся и затанцевал пуще прежнего.
Это — Пушкин. Александр Сергеич Пушкин.
Иван Ефремов. Таис Афинская
- Другие статьи в литературном дневнике:
- РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ
- По Уссурийскому краю
- Смотрите также
- Ответы : Выделить грамм. Основу :
- Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами с приставкой пре с приставкой при
Серебряные коньки
Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад.
Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен. Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день.
Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор-юноша.
Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами. За окном темно. Он задернул драпировки.
Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь. В дверь стук. Вошел в серой шинели военный, с бравой, надвое расчесанной бородой.
Честь имею… генерал Петухов, адъютант градоначальника, — звякнули серебряные шпоры. Но не испугался. Крытая карета.
В ней два жандарма. Спустили шторы. Впрочем, я вас должен предупредить… Давайте завернем ко мне и там обсудим.
Как колодец — двор. Темная, с кошачьим смрадом лестница. Пятый этаж.
Небольшой зал, похожий на деловую, коммерческую контору. На стене — поясной портрет Николая II. Четыре письменных стола.
Один побольше, понарядней. Под потолком зажженная аляповатая люстра. Прохора усадил напротив себя спиной к входным дверям, возле которых вытянувшись — два жандарма.
Прохор в замешательстве: не знает, по какому делу он здесь и как ему держаться. Прохор ждет неминучей для себя грозы. В мыслях Прохора быстро мелькают тени Авдотьи Фоминишны, ее подруги баронессы Замойской и самого градоначальника столицы.
Сознание задерживается на понятии «градоначальник», и Прохор леденеет. Ежели вся эта грязная история докатилась до него, Прохору не сдобровать. Для храбрости, — и заперхал в высокий красный воротник басистым хохотком.
Но дело в том… Тут из внутреннего помещения, раздвинув плюш портьер, явился человек в ливрее с синими отворотами. Посмотрели бы вы… Дело в том, что вам назначено там быть без четверти десять, — сейчас сорок две минуты девятого. Время уйма… Итак… Ваше здоровье!..
Генерал отхлебнул немного. Прохор залпом, жадно осушил до дна. Человек быстро исполнил приказание и вышел.
Надеюсь, у вас в Сибири этой дряни нет. Живые червяки, мерзость, тьфу, смердит, а между тем — пикантно… Ну-с. Ваше здоровье!
Прохор выпил второй бокал и третий. Вы, если не ошибаюсь… Прохор насторожился, но его мысли теперь летели вскачь, в голове гудело. Ага… В комнату из-за малиновых портьер вошла высокая полная дама в черной, волочащейся по полу мантилье.
На голове кружевная наколка с черным закрывающим лицо вуалем. Генерал ударил в ладоши. Подскочившие к Прохору жандармы вмиг скрутили ему полотенцем руки назад.
Прохор как во сне поднялся. Черная дама откинула с лица вуаль. Пораженный Прохор вскрикнул, силясь высвободить связанные руки, стал быстро пятиться в пространство.
Ненавидящие, холодные глаза, мстительно сверкая, двигались за ним, настигали его, и вот они оба — лицо в лицо. Так на ж тебе, так на ж!! Прохор ринулся грудью на женщину и упал, оглушенный тупым ударом сзади.
Его топтали сапоги, волочили по полу; генерал, раскорячившись на четвереньках и потеряв накладную свою бороду, орал ему в оба уха, в рот. Но Прохор ничего не видит, ничего не слышит и не чувствует: он где-то там, вне бытия, в пурге, во взмахах снежной бури. Теплый поздний вечер.
Санкт-Петербург в огнях. Он еще не провалился, жив, цветущ. Плоский простор болот до сытости давно набит тяжелым камнем.
Что было наверху высоких гор — разбито вдребезги и свалено сюда, в низину. И вот балтийского болота нет, остались лишь непобедимые туманы: седые, желтые, холодные. Они влекут на своих убийственных подолах хмарь, хворь, смерть.
Иннокентий Филатыч, как свекла красный, с серебристой начисто отмытой бородой пешечком возвращается из бани. Подмышкой веник подарит приятелю швейцару Мариинской гостиницы , в руке вышитый шерстью старинный саквояж с бельем. Вот чудесно.
Хорошо попить чайку. Жаль, Анны нет, вдовухи-дочки. Сейчас бы на затравочку чайку домашнего, сейчас бы самовар, маленький графинчик водки — «год не пей, а после бани — укради, да выпей», поужинал — и спать.
А встал — кругом тайга шумит. Вот жизнь! А тут — шагай, шагай и в брюхо тебе, и в бок, и в спину, того гляди, под колеса попадешь, трамваи, извозчики, кареты, да моду взяли эти вонючие фыкалки с огнями по Питеру пускать.
Улица, переулок, площадь, улица, еще два переулка. Да туда ли он идет? Но в это время лязг копыт, карета.
Куда вы меня тащите?.. Караул… — Цыц! Вы арестованы.
Господи, помилуй…» Карета мчится в тьму. По бокам — жандармы… «Господи, помилуй, — два жандарма! На диване — Прохор.
Чуть дышит. Только два жандарма, боле никого. Сильный обморок.
Со страху. С непривычки… — Господи, помилуй… Господи, помилуй… — закрестился на портрет царя. Шляпа с мотающейся головы Прохора валится.
Старик сует шляпу к себе в карман. Белый воротник рубахи Прохора замазан дрянью. Очень скверно пахнет.
А баре жрут… — Господи, помилуй! Карета рывком летит вперед, старик то и дело ударяется головой в потолок, картузик переехал козырьком к, уху, старик дрожит, Прохор мычит, сухо сплевывает, стонет. На Чернышевом?
Жандарм приоткрыл дверцу, осмотрелся, крикнул: — Извозчик! Двадцать семь тысяч восьмисотый номер. Извозчик — молодой парнишка в синем балахоне, в клеенчатой жесткой, как жесть, шляпе — остановил лошадь: — Ково?
Ково тебе? Больной человек, при нем — сопровождающий папаша. Господи, помилуй!
Прохора внесли в гостиницу. Собралась толпа. Засвистали постовые полицейские, начались звонки по телефону.
Случившийся тут юркий вездесущий хроникер впопыхах расспросил трясущегося Иннокентия Филатыча, с его бессвязных слов тут же настрочил заметку и помчался в редакцию, чтобы сдать в набор. Впрочем, по пути он заехал в жандармское управление. Когда ему сказали там, что никакого ордера на арест Громова не выдавалось, хроникер вполне уверился, что тут дело пахнет уголовщиной.
Донельзя растерявшийся Иннокентий Филатыч стал в этой суматохе совершенно невменяем. Он бегал по гостинице с веником, разыскивал швейцара Петра, приятеля, чтоб вручить подарок. Наконец нашел его в каморке, под лестницей.
Десять лет служу, — такого не предвиделось. А ведь про вас жандармы-то спрашивали, пока вашего барина генерал брал: «Куда, мол, старичок ушел, давно ли да в какую баню? Он обалдело глядел в лицо швейцара, сморкался и твердил: — Господи, помилуй… Господи, помилуй!
Номер «Петербургского листка» с заметкой был через несколько дней получен в резиденции «Громово» инженером Парчевским. Кто прислал — неизвестно. Во всяком случае ни тесть Прохора, ни Иннокентий Филатыч не присылали.
Читая заметку, Владислав Викентьевич Парчевский едва не лишился сил. Он дважды вспыхивал от бурного прилива крови, дважды белел, как мел. Хозяин умер…» Он искал точки опоры — радоваться ему или горевать — но все под ним качалось, плыло.
Трясущимися руками он разболтал в воде порошок брому и залпом выпил. Черт возьми, как же?.. Нина Яковлевна… Молодая вдова… Бардзо, бардзо… Эх, осел, пся крев, дурак!..
Не мог он, бесов сын, своевременно увлечь хозяйку. Но пес же ее знал, что она так внезапно, так трагически овдовеет. Несчастная Нина, несчастный инженер Парчевский!
Все богатство, вся слава теперь, наверное, достанется Протасову. И слепцу видно, в каких он отношениях с хозяйкой. Еще мы с тобой поборемся.
Я с тобой, милорд Протасов, по мелочам рассчитываться не буду, а сразу, оптом». Владислав Викентьевич Парчевский схватил фуражку и, позабыв надеть шинель, выскочил на улицу. А был холодный осенний вечер.
На улице — ни души. Куда ж бежать? К Нине Яковлевне, к Протасову, к мистеру Куку?
Но вот вспомнилась Наденька, и Парчевский, не раздумывая больше, — быстро к ней. Пристав дома — спал. Шептались в кухне.
Наденька всплеснула руками, заметалась, бессильно села на скамейку. И тысячи мыслей, сбивая одна другую, забурлили в ее голове. Я с ума схожу… Слушай!
Я должен жениться на хозяйке… Постой, постой, не вырывай своих рук, слушай… Фу, черт!.. Дай воды… Когда женюсь — неужели, ты думаешь, буду ее любить? Клянусь тебе божьей матерью, что ты будешь моей самой близкой, самой дорогой гражданской супругой!
А Нину я скручу в бараний рог… Нет, я с ума схожу… О, матка бозка, матка бозка!.. Та припала к его плечу и тихо заплакала. Милый Владик… — она высморкалась и, вся содрогаясь, прошептала: — А как же пристав мой?
Дай мне яду из лабылатории… — Не бойся. Мой дядя — губернатор, он немедленно вытребует его к себе, командирует на другое место, за тысячу верст… Устрою… Это не враг, это не враг… Враг мне в этом деле — Протасов… Сейчас же иди к нему, сообщи о смерти хозяина. В столичной газете… Я только что получил.
С фронта на фронт. Оттуда с искалеченными, с искромсанными людьми, а туда с потоком новых людей в серых однообразных шинелях. Два года провертелся Павка на этой работе. Кухня и судомойня — вот все, что он видел за эти два года. В громадной подвальной кухне — лихорадочная работа. Работало двадцать с лишним человек. Десять официантов сновали из буфета в кухню. Получал уже Павка не восемь, а десять рублей. Вырос за два года, окреп.
Много мытарств прошел он за это время. Коптился в кухне полгода поваренком, вылетел опять в судомойню — выбросил всесильный шеф: не понравился несговорчивый мальчонка, того и жди, что пырнет ножом за зуботычину. Давно бы уже прогнали за это с работы, но спасала его неиссякаемая трудоспособность. Работать мог Павка больше всех, не уставая. В горячие для буфета часы носился как угорелый с подносами, прыгая через четыре-пять ступенек вниз, в кухню, и обратно. Ночами, когда прекращалась толкотня в обоих залах буфета, внизу, в кладовушках кухни, собирались официанты. Начиналась бесшабашная азартная игра: в «очко», в «девятку». Видел Павка не раз кредитки, лежавшие на столах. Не удивлялся Павка такому количеству денег, знал, что каждый из них за сутки своего дежурства чаевыми получал по тридцать — сорок рублей.
По полтинничку, по рублику собирали. А потом напивались и резались в карты. Злобился на них Павка. Поднесет — унесет. Пропивают и проигрывают». Считал их Павка, так же как хозяев, чужими, враждебными. Приводили они своих сынков в гимназических мундирчиках, приводили и расплывшихся от довольства жен. Не удивлялся он и тому, что происходило ночами в закоулках кухни да на складах буфетных; знал Павка хорошо, что всякая посудница и продавщица недолго наработает в буфете, если не продаст себя за несколько рублей каждому, кто имел здесь власть и силу. Заглянул Павка в самую глубину жизни, на ее дно, в колодезь, — и затхлой плесенью, болотной сыростью пахнуло на него, жадного ко всему новому, неизведанному.
Не удалось Артему устроить брата учеником в депо: моложе пятнадцати лет не брали. Ожидал Павка дня, когда выйдет отсюда, тянуло к огромному каменному закопченному зданию. Частенько бывал он там у Артема, ходил с ним осматривать вагоны и старался чем-нибудь помочь. Особенно скучно стало, когда ушла с работы Фрося. Не было уже смеющейся, веселой девушки, и Павка острее почувствовал, как крепко он сдружился с ней. Приходя утром в судомойню, слушая сварливые крики беженок, ощущал какую-то пустоту и одиночество. В ночной перерыв, подкладывая в топку куба дрова, Павка присел на корточках перед открытой дверцей; прищурившись, смотрел на огонь — хорошо было от теплоты печки. В судомойне никого не было. Не заметил, как мысли вернулись к тому, что было недавно, к Фросе, и отчетливо всплыла картина.
На повороте из любопытства влез на дрова, чтобы заглянуть в кладовушку, где обычно собирались игроки. А игра там была в полном разгаре. Побуревший от волнения Заливанов держал банк. На лестнице послышались шаги. Обернулся: сверху спускался Прохошка. Павка залез под лестницу, пережидая, когда тот пройдет в кухню. Под лестницей было темно, и Прохощка видеть его не мог. Прохошка повернул вниз, и Павке было видно его широкую спину и большую голову. Сверху по лестнице еще кто-то сбегал поспешными легкими шагами, и Павка услыхал знакомый голос: — Прохошка, подожди.
Прохошка остановился и, обернувшись, посмотрел вверх. Шаги на лестнице застучали вниз, и Павка узнал Фросю. Она взяла официанта за рукав и прерывающимся, сдавленным голосом сказала: — Прохошка, где же те деньги, которые тебе дал поручик? Прохор резко отдернул руку. А разве я тебе не дал? Не больно ли дорого, сударыня, для судомойки? Я думаю, хватит и тех пятидесяти, что я дал. Подумаешь, какое счастье! Почище барыньки, с образованием — и то таких денег не берут.
Скажи спасибо за это — ночку поспать и пятьдесят целковых схватить. Нет дураков. Десятку-две я тебе еще дам, и кончено, а не будешь дурой — еще подработаешь, я тебе протекцию составлю. Не передать, не рассказать чувств, которые охватили Павку, когда он слушал этот разговор и, стоя в темноте под лестницей, видел вздрагивающую и бьющуюся о поленья головой Фросю. Не сказался Павка, молчал, судорожно ухватившись за чугунные подставки лестницы, а в голове пронеслось и застряло отчетливо, ясно: «И эту продали, проклятые. Эх, Фрося, Фрося…» Еще глубже и сильнее затаилась ненависть к Прохошке, и все окружающее опостылело и стало ненавистным. Почему я не большой и сильный, как Артем? Тихо было в комнате, лишь потрескивало в топке, и у крана слышался стук равномерно падающих капель. Климка, поставив на полку последнюю ярко начищенную кастрюлю, вытирал руки.
На кухне никого не было. Дежурный повар и кухонщицы спали в раздевалке. На три ночных часа затихала кухня, и эти часы Климка всегда проводил наверху у Павки. По-хорошему сдружился поваренок с черноглазйм кубовщиком. Поднявшись наверх, Климка увидел Павку сидящим на корточках перед раскрытой топкой. Павка заметил на стене тень от знакомой взлохмаченной фигуры и проговорил, не оборачиваясь: — Садись, Климка. Поваренок забрался на сложенные поленья и, улегшись на них, посмотрел на сидевшего молча Павку и проговорил, улыбаясь: — Ты что, на огонь колдуешь? Павка с трудом оторвал глаза от огненных языков. На Климку смотрели два огромных блестящих глаза.
В них Климка увидел невысказанную грусть. Первый раз увидел Климка эту грусть в глазах товарища. Павка поднялся и сел рядом с Климкой. Всегда находило, как только попал сюда работать. Ты погляди, что здесь делается! Работаем как верблюды, а в благодарность тебя по зубам бьет кто только вздумает, и ни от кого защиты нет. Нас с тобой хозяева нанимали им служить, а бить всякий право имеет, у кого только сила есть. Ведь хоть разорвись, всем сразу не угодишь, а кому не угодишь, от того и получай. Уж так стараешься, чтобы делать как следует, чтобы никто придраться не мог, кидаешься во все концы, но все равно кому-нибудь не донесли вовремя — и по шее… Климка испуганно перебил его: — Ты не кричи так, а то зайдет кто — услышит.
Павка вскочил: — Ну и пусть слышит, все равно уйду отсюда. Пути очищать от снега и то лучше, а здесь… могила, жулик на жулике сидит. Денег у них сколько у всех! А нас за тварей считают, с дивчатами что хотят, то и делают; а которая хорошая, не поддается, выгоняют в два счета. Тем куда деваться? Набирают беженок, бесприютных, голодающих. Те за хлеб держатся, тут хоть поесть смогут, и на все идут из-за голода. Он говорил это с такой злобой, что Климка, опасаясь, что кто-нибудь услышит их разговор, вскочил и закрыл дверь, ведущую в кухню, а Павка все говорил о накипевшем у него на душе. Почему молчишь?
Павка сел на табуретку у стола и устало склонил голову на ладонь. Климка наложил в топку дров и тоже сел у стола. Нашли у него что-то, — ответил Павка. Климка недоуменно посмотрел на Павку: — А что эта политика означает? Павка пожал плечами: — Черт его знает. Говорят, ежели кто против царя идет, так политикой зовется. Климка испуганно дернулся: — Не знаю, — ответил Павка. Дверь открылась, и в судомойню вошла заспанная Глаша: — Вы это чего не спите, ребятки? На час задремать можно, пока поезда нет.
Иди, Павка, я за кубом погляжу. Кончилась Павкина служба раньше, чем он ожидал, и так кончилась, как он и не предвидел. В один из морозных январских дней дорабатывал Павка свою смену и собирался уходить домой, но сменявшего его парня не было. Пошел Павка к хозяйке и заявил, что уходит домой, но та не отпускала. Пришлось усталому Павке отстукивать вторые сутки, и к ночи он совсем выбился из сил. В перерыв надо было наливать кубы и кипятить их к трехчасовому поезду. Отвернул кран Павка — вода не шла. Водокачка, видно, не подала. Оставил кран открытым, улегся на дрова и уснул: усталость одолела.
Через несколько минут забулькал, заурчал кран, и вода полилась в бак, наполнила его до краев и потекла по кафельным плитам на пол судомойни, в которой, как обычно, никого не было. Воды наливалось все больше и больше. Она залила пол и просочилась под дверь в зал. Ручейки подбирались под вещи и чемоданы спящих пассажиров. Никто этого не замечал, и только когда вода залила лежавшего на полу пассажира и тот, вскочив на ноги, закричал, все бросились к вещам. Поднялась суматоха. А вода все прибывала и прибывала. Убиравший со стола во втором зале Прохошка кинулся на крик пассажиров и, прыгая через лужи, подбежал к двери и с силой распахнул ее. Вода, сдерживаемая дверью, потоком хлынула в зал.
Крики усилились. В судомойню вбежали дежурные официанты. Прохошка бросился к спящему Павке. Удары один за другим сыпались на голову совершенно одуревшего от боли мальчика. Он со сна ничего не понимал. В глазах вспыхивали яркие молнии, и жгучая боль пронизывала все тело. Избитый, едва доплелся домой. Утром Артем, угрюмый, насупившийся, расспрашивал Павку обо всем случившемся. Павка рассказал все, как было.
Артем надел кожух и, не говоря ни слова, вышел. Громадная фигура прислонилась к притолоке. Прохор, тащивший на подносе целый ворох посуды, толкнув ногой дверь, вошел в судомойню. Артем шагнул вперед и, тяжело опустив руку на плечо официанта, спросил, глядя в упор: — За что Павку, брата моего, бил? Прохор хотел освободить плечо, но страшный удар кулака свалил его на пол; он пытался подняться, но второй удар, страшнее первого, пригвоздил его к полу. Испуганные посудницы шарахнулись в сторону. Артем повернулся и пошел к выходу. Прохошка с разбитым в кровь лицом ворочался на полу. Артем из депо вечером не вернулся.
Мать узнала: сидит Артем в жандармском отделении. Через шесть суток вернулся Артем вечером, когда мать спала. Подошел к сидевшему на кровати Павке и спросил ласково: — Что, поправился, браток? Там делу научишься. Павка крепко сжал обеими руками громадную руку Артема. Глава вторая В маленький городок вихрем ворвалась ошеломляющая весть: «Царя скинули! С приползшего в пургу поезда на перрон выкатились два студента с винтовками поверх шинели и отряд революционных солдат с красными повязками на рукавах. Они арестовали станционных жандармов, старого полковника и начальника гарнизона. И в городке поверили.
По снежным улицам к площади потянулись тысячи людей. Жадно слушали новые слова: «свобода, равенство, братство». Прошли дни, шумливые, наполненные возбуждением и радостью. Наступило затишье, и только красный флаг над зданием городской управы, где хозяевами укрепились меньшевики и бундовцы, говорил о происшедшей перемене. Все остальное осталось по-прежнему. К концу зимы в городке разместился гвардейский кавалергардский полк. По утрам ездили эскадронами на станцию ловить дезертиров, бежавших с Юго-Западного фронта. У кавалергардов лица сытые, народ рослый, здоровенный. Офицеры все больше графы да князья, погоны золотые, на рейтузах канты серебряные, все, как при царе, — словно и не было революции.
Прошагал мимо семнадцатый год. Для Павки, Климки и Сережки Брузжака ничего не изменилось. Хозяева остались старые. Только в дождливый ноябрь стало твориться что-то неладное. Зашевелились на вокзале новые люди, все больше из окопных солдат с чудным прозвищем «большевики». Откуда такое название, твердое, увесистое, — никому невдомек. Трудновато гвардейцам дезертиров с. Все чаще лопались вокзальные стекла от ружейной трескотни. С фронта срывались целыми группами и при задержке отбивались штыками.
В начале декабря хлынули целыми эшелонами. Гвардейцы вокзал запрудили, удержать думали, но их пулеметными трещотками ошарашили. К смерти привычные люди из вагонов высыпали. В город гвардейцев загнали серые фронтовики. Загнали и на вокзал воротились, и дальше двинулись эшелон за эшелоном. Весной тысяча девятьсот восемнадцатого года трое друзей шли от Сережки Брузжака, где резались в «шестьдесят шесть». По дороге завернули в садик Корчагина. Прилегли на траву. Было скучно.
Все привычные занятия надоели. Начали думать, как бы лучше денек провести. За спиной зацокали копыта лошади, и на дорогу вынесся всадник. Конь одним рывком перепрыгнул канаву, отделявшую шоссе от низенького забора садика. Конник махнул нагайкой лежавшим Павке и Климке: — Эй, хлопцы мои, сюда! Павка и Климка вскочили на ноги и подбежали к забору. Всадник был весь в пыли, толстым слоем серой дорожной пыли были покрыты сбитая на затылок фуражка, защитная гимнастерка и защитные штаны. На крепком солдатском ремне висел наган и две немецкие бомбы. Сережка, торопясь, стал рассказывать приезжему все городские новости: — Никакой власти у нас нет уже две недели.
Самооборона у нас власть. Все жители по очереди ходят ночью город охранять. А вы кто такие будете? Из дому бежал Павка, держа в руках кружку с водой. Всадник жадно, залпом, выпил ее до дна, передал кружку Павке, рванул поводья и, взяв с места в карьер, помчался к сосновой опушке. Потому и Лещинские вчера выехали. А раз богатые утекают — значит, придут партизаны, — окончательно и твердо разрешил этот политический вопрос Сережка. Доводы его были настолько убедительны, что с ним сразу согласились и Павка и Климка. Не успели ребята как следует поговорить об этом, как по шоссе зацокали копыта.
Все трое бросились к забору. Из лесу, из-за дома лесничего, чуть видного ребятам, двигались люди, повозки, а совсем недалеко по шоссе — человек пятнадцать конных с винтовками поперек седла. Впереди конных двое: один — пожилой, в защитном френче, перепоясанном офицерскими ремнями, с биноклем на груди, а рядом с ним — только что виденный ребятами всадник. На френче у пожилого — красный бант. Лопни мои глаза — партизаны… — И, гикнув от радости, птицей переметнулся через забор на улицу. Оба приятеля последовали за ним. Все трое стоял» теперь на краю шоссе и смотрели на подъезжающих. Всадники подъехали совсем близко. Знакомый ребятам кивнул им и, указав нагайкой на дом Лещинских, спросил: — Кто в этом доме живет?
Павка, стараясь не отстать от лошади всадника» рассказывал: — Здесь адвокат Лещинский живет. Вчера сбежал. Вас, видно, испугался… — Ты откуда знаешь, кто мы такие? Павка, указывая на бант, ответил: — А это что? Сразу видать… На улицу высыпали жители, с любопытством рассматривая входивший в город отряд. Наши приятели стояли у шоссе и тоже смотрели на запыленных, усталых красногвардейцев. Когда прогромыхало по камням единственное в отряде орудие и проехали повозки с пулеметами, ребята двинулись за партизанами и разошлись по домам лишь после того, как отряд остановился в центре города и стал размещаться по квартирам. Вечером в большой гостиной дома Лещинских, где остановился штаб отряда, за большим с резными ножками столом сидело четверо: трое из комсостава и командир отряда товарищ Булгаков — пожилой, с проседью в волосах. Булгаков, развернув на столе карту губернии, водил по ней ногтем, оттискивая линии, и говорил, обращаясь к сидевшему напротив скуластому, с крепкими зубами: — Ты говоришь, товарищ Ермаченко, что здесь надо будет драться, а я думаю — надо утром отходить.
Хорошо бы даже ночью, да люди устали. Наша задача — успеть отойти к Казатину, пока немцы не добрались туда раньше нас. Оказывать сопротивление с нашими силами — это же смешно… Одно орудие и тридцать снарядов, двести штыков и шестьдесят сабель — грозная сила… Немцы идут железной лавиной. Драться мы сможем, только соединившись с другими отходящими красными частями. Ведь мы должны иметь в виду, товарищ, что, кроме немцев, мы имеем по пути много разных контрреволюционных банд. Мое мнение — завтра же утром отходить, взорвав мостик за станцией. Пока немцы будут его налаживать, пройдет два-три дня. По железной дороге их продвижение будет задержано. Вы как думаете, товарищи?
Давайте решим, — обратился он к сидящим за столом. Сидевший наискосок от Булгакова Стружков пожевал Губами, посмотрел на карту, потом на Булгакова и наконец с трудом выдавил застрявшие в горле слова: — Я… под… держиваю Булгакова. Самый молодой, в рабочей блузе, согласился: — Булгаков говорит дело. И только Ермаченко, тот, что днем говорил с ребятами, отрицательно мотнул головой: — На черта же мы тогда отряд собирали? Чтобы отходить перед немцами без драки? По-моему, нам надо здесь с ними стукнуться. Надоело драпака задавать… Ежели бы на меня, то я дрался бы здесь обязательно. Булгаков неодобрительно посмотрел на него: — Драться надо с толком, Ермаченко. А бросать людей на верный разгром и уничтожение — этого мы не можем делать.
Да это и смешно. За нами движется целая дивизия с тяжелой артиллерией, бронемашинами… Не надо ребячиться, товарищ Ермаченко… — И, уже обращаясь к остальным, закончил: — Итак, решено — завтра утром отходим. Здесь — крупный железнодорожный узел, городишко имеет два вокзала. Мы должны позаботиться о том, чтобы на станции работал надежный товарищ, сейчас мы решим, кого из своих оставить здесь для налаживания работы. Намечайте кандидатуры. Во-вторых, он слесарь и монтер — сможет устроиться работать на станции. С нашим отрядом Федора никто не видел — он приедет лишь ночью. Парень он мозговитый и здесь дело наладит. По-моему, это самый подходящий человек.
Булгаков кивнул головой: — Правильно, я с тобой согласен, Ермаченко. Вы, товарищи, не возражаете? Значит, вопрос исчерпан. Мы оставляем Жухраю денег и мандат на работу. Здесь имеется целый склад винтовок — двадцать тысяч штук, оставшихся еще от царской войны. Сложены они в крестьянском сарае и лежат там, забытые всеми. Мне сообщил об этом крестьянин — хозяин сарая. Хочет избавиться от них… Оставлять немцам этот склад, конечно, нельзя… Я считаю, нужно его сжечь. И сейчас же, чтобы к утру все было готово.
Только поджигать-то опасно: сарай стоит на краю города, среди бедняцких дворов. Могут загореться крестьянские постройки. Крепко сбитый, со щетиной давно не бритой бороды, Стружков шевельнулся: — За… за… чем… поджигать? Я д… думаю раз… раздать оружие на… населению. Булгаков быстро повернулся к нему: — Раздать, говоришь? Вот это правильно! Будет по крайней мере чем почесать бока немцам, когда прижмут до края. Зажимать ведь, как полагается, крепко будут.
Если русские гости обещают пр. Усердный, старательный; находящийся возле школы; приехать куда-нибудь; сообщить недругу какую-либо тайну; устный рассказ, история, передающаяся из поколения в поколение; склонности, ставшие обычными, постоянными; обратить что-либо в нечто другое; лечь ненадолго; охранник, стоящий у ворот; перестать что-либо делать; немного открыть. Вставьте пропущенные буквы. Источник Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а с приставкой пре-, б с приставкой при-. Объясните значения, которые эти приставки вносят в слова. Укажите слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Заяц метнулся, заверещал и, пр. Через несколько часов с пр. Наши вечерние прогулки прекратились. Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пр. Она запирает дверь на ключ, пр.. Путешественники ехали без всяких пр.
От Шкотова вверх по долине Цимухе сначала идёт просёлочная дорога, которая после села Новороссийского сразу переходит в тропу. По этой тропе можно выйти и на Сучан, и на реку Кангоузу [13] к селу Новонежину. Дорога несколько раз переходит с одного берега реки на другой, и это является причиной, почему во время половодья сообщение по ней прекращается. Из Шкотова мы выступили рано, в тот же день дошли до Стеклянной пади и свернули в неё. Река Бейца течёт на запад-юго-запад почти по прямому направлению и только около устья поворачивает на запад. Ширина Стеклянной пади не везде одинакова: то она суживается метров до ста, то расширяется более чем на километр. Как и большинство долин в Уссурийском крае, она отличается удивительной равнинностью. Окаймляющие её горы, поросшие корявым дубняком, имеют очень крутые склоны. Границы, где равнина соприкасается с горами, обозначены чрезвычайно резко. Это свидетельствует о том, что здесь были большие денудационные процессы. Долина раньше была гораздо глубже и только впоследствии выполнилась наносами реки. По мере того как мы углублялись в горы, растительность становилась лучше. Дубовое редколесье сменилось густыми смешанными лесами, среди которых было много кедра. Путеводной нитью нам служила маленькая тропинка, проложенная китайскими охотниками и искателями женьшеня. Дня через два мы достигли того места, где была Стеклянная фанза, но нашли здесь только её развалины. С каждым днём тропинка становилась всё хуже и хуже. Видно было, что по ней давно уже не ходили люди. Она заросла травой и во многих местах была завалена буреломом.
Колесо Времени. Книги 1-14
Вслед за ним поплыли и другие лошади. С берега видно было, как Кожевников ободрял коня и гладил рукой по шее. Лошади плыли фыркая, раздув ноздри и оскалив зубы. Несмотря на то, что течение сносило их, они все же подвигались вперед довольно быстро. Удастся ли Кожевникову выплыть с конями к намеченному месту?
Ниже росли кусты и деревья, берег становился обрывистым и был завален буреломом. Через 10 минут его лошадь достала до дна ногами. Из воды появились ее плечи, затем спина, круп и ноги. С гривы и хвоста вода текла ручьями.
Казак тотчас же влез на коня и верхом выехал на берег. Та к как одни лошади были сильнее, другие слабее и плыли медленнее, то естественно, что весь табун растянулся по реке. Когда конь Кожевникова достиг противоположного берега, последняя лошадь была еще на середине реки. Стало ясно, что ее снесет водой.
Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Выбрав место, где не было бурелома, казак сквозь кусты пробрался к реке, остановился в виду у плывущей лошади и начал ее окликать; но шум реки заглушал его голос.
Белый конь, на котором сидел Кожевников, насторожился и, высоко подняв голову, смотрел на воду. Вдруг громкое ржание пронеслось по реке. Плывущая лошадь услышала этот крик и начала менять направление. Через несколько минут она выходила на берег.
Дав ей отдышаться, казак надел на нее недоуздок и повел в табун. Тем временем лодка перевезла остальных людей и их грузы. После переправы у фанзы Хаудиен экспедиция направилась вверх по реке Ситухе, стараясь обойти болота и поскорее выйти к горам. Река Ситухе течет в широтном направлении.
Она длиной около 50 км. Большинство притоков ее находится с левой стороны. Сама по себе Ситухе маленькая речка, но, не доходя 3 км до Уссури, она превращается в широкий и глубокий канал. Отсюда начинается собственно река Уссури, которая на участке до реки Сунгачи принимает в себя справа 2 небольшие речки — Гирма-Биру и Курма-Биру.
Река Улахе течет некоторое время в направлении от юга к северу. Истоки ее находятся в горах Да-дянь-шань с перевалами на реки Сучан и Лефу. В верховьях она слагается из 3 рек: Тудагоу [Тоу-да-гоу — первая большая долина. Длиной Даубихе более 250 км, глубиной 1,5—1,8 м, при быстроте течения около 5 км в час.
Река Улахе течет некоторое время в направлении от юга к северу, но потом вдруг на высоте фанзы Линда-Пау круто поворачивает на запад. Здесь улахинская вода с такой силой вливается в даубихинскую, что прижимает ее к левому берегу. Вследствие этого как раз против устья реки Улахе образовалась длинная заводь. Эта заводь и обе реки Даубихе и Улахе вместе с Уссури расположились таким образом, что получилась крестообразная фигура.
Во время наводнения здесь скопляется много воды. Отсюда, собственно, и начинает затопляться долина Уссури. От того места, где Улахе поворачивает на запад, параллельно Уссури, среди болот, цепью друг за другом, тянется длинный ряд озерков, кончающихся около канала Ситухе, о котором говорилось выше. Озера эти и канал Ситухе указывают место прежнего течения Улахе.
Слияние ее с рекой Даубихе раньше происходило значительно ниже, чем теперь. Почувствовав твердую почву под ногами, люди и лошади пошли бодрее. К полудню мы миновали старообрядческую деревню Подгорную, состоящую из 25 дворов. Время было раннее, и потому решено было не задерживаться здесь.
Дорога шла вверх по реке Ситухе. Слева был лес, справа — луговая низина, залитая водой. По пути нам снова пришлось переходить еще одну небольшую речушку, протекающую по узенькой, но чрезвычайно заболоченной долине. Люди перебирались с кочки на кочку, но лошадям пришлось трудно.
На них жалко было смотреть: они проваливались по брюхо и часто падали. Некоторые кони так увязали, что не могли уже подняться без посторонней помощи. Пришлось их расседлывать и переносить грузы на руках. Когда последняя лошадь перешла через болото, день уже был на исходе.
Мы прошли еще немного и стали биваком около ручья с чистой проточной водой. Вечером стрелки и казаки сидели у костра и пели песни. Откуда-то взялась у них гармоника. Глядя на их беззаботные лица, никто бы не поверил, что только 2 часа тому назад они бились в болоте, измученные и усталые.
Видно было, что они совершенно не думали о завтрашнем дне и жили только настоящим. А в стороне, у другого костра, другая группа людей рассматривала карты и обсуждала дальнейшие маршруты. На следующий день решено было сделать дневку. Надо было посушить имущество, почистить седла и дать лошадям отдых.
Стрелки с утра взялись за работу. Каждый из них знал, у кого что неладно и что надо исправить. Сегодня мы имели случай наблюдать, как казаки охотятся за пчелами. Когда мы пили чай, кто-то из них взял чашку, в которой были остатки меда.
Немедленно на биваке появились пчелы — одна, другая, третья, и так несколько штук. Одни пчелы прилетали, а другие с ношей торопились вернуться и вновь набрать меду. Разыскать мед взялся казак Мурзин. Заметив направление, в котором летели пчелы, он встал в ту сторону лицом, имея в руках чашку с медом.
Через минуту появилась пчела. Когда она полетела назад, Мурзин стал следить за ней до тех пор, пока не потерял из виду. Тогда он перешел на новое место, дождался второй пчелы, перешел опять, выследил третью и т. Таким образом он медленно, но верно шел к улью.
Пчелы сами указали ему дорогу. Для такой охоты нужно запастись терпением. Через 1,5 часа Мурзин возвратился назад и доложил, что нашел пчел и около их улья увидел такую картину, что поспешил вернуться обратно за товарищами. У пчел шла война с муравьями.
Через несколько минут мы были уже в пути, захватив с собой пилу, топор, котелки и спички. Мурзин шел впереди и указывал дорогу. Вокруг нее вились пчелы. Почти весь рой находился снаружи.
Вход в улей леток был внизу, около корней. С солнечной стороны они переплелись между собой и образовали пологий скат. Около входного отверстия в улей густо столпились пчелы. Как раз против них, тоже густой массой, стояло полчище черных муравьев.
Интересно было видеть, как эти 2 враждебных отряда стояли друг против друга, не решаясь на нападение. Разведчики-муравьи бегали по сторонам. Пчелы нападали на них сверху. Тогда муравьи садились на брюшко и, широко раскрыв челюсти, яростно оборонялись.
Иногда муравьи принимали обходное движение и старались напасть на пчел сзади, но воздушные разведчики открывали их, часть пчел перелетала туда и вновь преграждала муравьям дорогу. С интересом мы наблюдали эту борьбу. Кто кого одолеет? Удастся ли муравьям проникнуть в улей?
Кто первый уступит? Быть может, с заходом солнца враги разойдутся по своим местам для того, чтобы утром начать борьбу снова; быть может, эта осада пчелиного улья длится уже не первый день. Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба, если бы на помощь пчелам не пришли казаки. Они успели согреть воду и стали кипятком обливать муравьев.
Муравьи корчились, суетились и гибли на месте тысячами. Пчелы были возбуждены до крайности. В это время по ошибке кто-то плеснул на пчел горячей водой. Мигом весь рой поднялся на воздух.
Надо было видеть, в какое бегство обратились казаки! Пчелы догоняли их и жалили в затылок и шею.
Когда мы тронулись в обратный путь, были уже глубокие сумерки. Мы шли долго и наконец увидели огни бивака. Скоро между деревьями можно было различить силуэты людей. Они двигались и часто заслоняли собой огонь. На биваке собаки встретили нас дружным лаем.
Стрелки окружили пантеру, рассматривали ее и вслух высказывали свои суждения. Разговоры затянулись до самой ночи. На другой день мы продолжали наш путь. Долина суживалась, и идти становилось труднее. Мы шли целиной и только заботились о том, чтобы поменьше кружить. В полдень мы подошли к самому гребню. Подъем был крутой и трудный.
Лошади карабкались на кручу изо всех сил; от напряжения у них дрожали ноги, они падали и, широко раскрыв ноздри, тяжело и порывисто дышали. Чтобы облегчить путь, пришлось идти зигзагами, часто останавливаться и поправлять вьюки. Наконец мы взобрались на хребет. Здесь дан был получасовой отдых. По хребту, поросшему лесом, надо идти всегда осторожно, надо часто останавливаться, осматриваться, иначе легко сбиться с пути, в особенности во время тумана. Если неопытный путник станет держать направление по высоким вершинам, виднеющимся у него впереди, можно наверно сказать, что он заблудится. Сплошь и рядом высокие горы находятся где-нибудь в стороне на отроге, который легко принять за главный хребет и уклониться в сторону.
Помню, раньше я несколько раз делал такие ошибки. Чтобы теперь они не повторялись, я приказал людям остановиться и, выбрав высокий кедр, не без руда взобрался на самую вершину. Сверху я увидел весь горный хребет Да-дянь-шань как на ладони. Он шел на север с легким изгибом к востоку. Здесь он имел характер расплывчатый, неясный, а далее на восток вероятно, в верховьях Даубихе и Улахе был высок и величествен. Западные его склоны казались крутыми и обрывистыми, восточные — более пологими. Слева вдали виднелись Майхе и Цимухе, справа — сложный бассейн Сучана.
С этой стороны местность была так пересечена, что я долго не мог сообразить, куда текут речки и к какому они принадлежат бассейну. Впереди, километрах в пяти, высилась какая-то куполообразная гора. Ее-то я и наметил пунктом, где следовало второй раз ориентироваться. На вершине хребта Да-дянь-шань растет лес крупный, чистый, вследствие чего наше передвижение с вьюками происходило довольно быстро. В одном месте мы спугнули двух изюбров — самца и самку. Олени отбежали немного и остановились как вкопанные, повернув головы в нашу сторону. Один из казаков хотел было стрелять, но я остановил его.
Продовольствия мы имели достаточно, а лошади были перегружены настолько, что захватить с собой убитых оленей мы все равно не могли бы. Я несколько минут любовался изюбрами. Наконец самец не выдержал. Он издал короткий крик и, положив рога на спину, сильными прыжками пошел наискось под гору. Благородный олень, обитающий в Приамурском крае, называется изюбром. Это стройное и красивое животное имеет в длину 1,9, а в высоту — 1,4 метра. Вес тела достигает 197 килограммов.
Шерсть изюбра летом светло-коричневая, зимой — серовато-бурая с бело-желтым зеркалом сзади. На длинной и сильной шее, украшенной у самцов гривой, помещается красивая голова с большими трубчатыми и подвижными ушами. Вилообразно расходящиеся рога имеют впереди два прямых бивня и несколько верхних отростков. Рога эти зимой спадают и весной вырастают вновь, и притом каждый раз одним отростком больше. Поэтому по числу отростков можно судить о возрасте оленя, считая один лишний год, когда он ходит безрогим саек. Однако количеству отростков есть предел. Обыкновенно взрослый самец имеет их не более семи.
В дальнейшем идет только увеличение веса рогов, их размеров и толщины. Молодые весенние рога, наполненные кровью и еще не затвердевшие, называются пантами. В Уссурийском крае благородный олень обитает в южной части страны, по всей долине реки Уссури и ее притокам, не заходя за границу хвойных насаждений Сихотэ-Алиня. На побережье моря он встречается до мыса Олимпиады. Летом изюбр держится по теневым склонам лесистых гор, а зимой — по солнцепекам и в долинах, среди равнинной тайги, где полянки чередуются с перелесками. Любимый летний корм изюбра составляет леспедеца, а зимой — молодые побеги осины, тополя и низкорослой березы. В полдень мы сделали большой привал.
По моим соображениям, теперь мы должны были находиться недалеко от куполообразной горы. В походе надо сообразоваться не столько с силами людей, сколько с силами вьючных животных. И в самом деле, они несут большие тяжести, поэтому при всякой более или менее продолжительной остановке надо облегчить их спины от груза. Как только лошади были расседланы, их тотчас пустили на свободу. Внизу, под листьями, трава была еще зеленая, и это давало возможность пользоваться кое-каким подножным кормом. Глава вторая. Встреча с Дерсу Бивак в лесу.
После отдыха отряд наш снова тронулся в путь. На этот раз мы попали в бурелом и потому подвигались очень медленно. Часам к четырем мы подошли к какой-то вершине. Оставив людей и лошадей на месте, я сам пошел наверх, чтобы еще раз осмотреться. Влезать на дерево непременно надо самому. Поручать это стрелкам нельзя. Тут нужны личные наблюдения.
Как бы толково и хорошо стрелок ни рассказывал о том, что он заметил, на основании его слов трудно ориентироваться. То, что я увидел сверху, сразу рассеяло мои сомнения. Куполообразная гора, где мы находились в эту минуту, была тем самым горным узлом, который мы искали. От него к западу тянулась высокая гряда, падавшая на север крутыми обрывами. По ту сторону водораздела общее направление долин шло к северо-западу. Вероятно, это были истоки реки Лефу. Спустившись с дерева, я присоединился к отряду.
Солнце уже стояло низко над горизонтом, и надо было торопиться разыскать воду, в которой и люди и лошади очень нуждались. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым. Лошади спускались, присев на задние ноги. Вьюки лезли вперед, и если бы при седлах не было шлей, они съехали бы им на голову. Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не легким. За перевалом мы сразу попали в овраги. Местность была чрезвычайно пересеченная.
Глубокие распадки, заваленные корчами, водотоки и скалы, обросшие мхом, — все это создавало обстановку, которая живо напоминала мне картину Вальпургиевой ночи. Трудно представить себе местность более дикую и неприветливую, чем это ущелье. Иногда случается, что горы и лес имеют привлекательный и веселый вид. Так, кажется, и остался бы среди них навсегда. Иногда, наоборот, горы кажутся угрюмыми, дикими. И странное дело! Чувство это не бывает личным, субъективным, оно всегда является общим для всех людей в отряде.
Я много раз проверял себя и всегда убеждался, что это так. То же было и теперь. В окружающей нас обстановке чувствовалась какая-то тоска, было что-то жуткое и неприятное, и это жуткое и тоскливое понималось всеми одинаково. Нам не год тут стоять. Завтра найдем место повеселее. Не хотелось мне здесь останавливаться, но делать было нечего. Сумерки приближались, и надо было торопиться.
На дне ущелья шумел поток, я направился к нему и, выбрав место поровнее, приказал ставить палатки. Величавая тишина леса сразу огласилась звуками топоров и голосами людей. Стрелки стали таскать дрова, расседлывать коней и готовить ужин. Бедные лошади! Среди камней и бурелома они должны были остаться голодными. Зато завтра, если нам удастся дойти до земледельческих фанз, мы их накормим как следует. Сумерки в лесу всегда наступают рано.
На западе сквозь густую хвою еще виднелись кое-где клочки бледного неба, а внизу, на земле, уже ложились ночные тени. По мере того как разгорался костер, ярче освещались выступавшие из темноты кусты и стволы деревьев. Разбуженная в осыпях пищуха подняла было пронзительный крик, но вдруг испугалась чего-то, проворно спряталась в норку и больше не показывалась. Наконец на нашем биваке стало все понемногу успокаиваться. После чая люди занялись каждый своим делом: кто чистил винтовку, кто поправлял седло или починял разорванную одежду. Такой работы всегда бывает много. Покончив со своими делами, стрелки стали ложиться спать.
Они плотно прижались друг к другу и, прикрывшись шинелями, заснули как убитые. Не найдя корма в лесу, лошади подошли к биваку и, опустив головы, погрузились в дремоту. Не спали только я и Олентьев. Я записывал в дневник пройденный маршрут, а он починял свою обувь. Часов в десять вечера я закрыл тетрадь и, завернувшись в бурку, лег к огню. От жара, подымавшегося вместе с дымом кверху, качались ветки старой ели, у подножия которой мы расположились, и то закрывали, то открывали темное небо, усеянное звездами. Стволы деревьев казались длинной колоннадой, уходившей в глубь леса и незаметно сливавшейся там с ночным мраком.
Вдруг лошади подняли головы и насторожили уши; потом они успокоились и опять стали дремать. Сначала мы не обратили на это особого внимания и продолжали разговаривать. Прошло несколько минут. Я что-то спросил Олентьева и, не получив ответа, повернулся в его сторону. Он стоял на ногах в выжидательной позе и, заслонив рукой свет костра, смотрел куда-то в сторону. Мы оба стали прислушиваться, но кругом было тихо, так тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни.
Моя люди!.. Одет он был в куртку из выделанной оленьей кожи и такие же штаны. На голове у него была какая-то повязка, на ногах унты, за спиной большая котомка, а в руках сошки и старая длинная берданка. Затем он поставил к дереву свою винтовку, снял со спины котомку и, обтерев потное лицо рукавом рубашки, подсел к огню. Теперь я мог хорошо его рассмотреть. На вид ему было лет сорок пять. Это был человек невысокого роста, коренастый и, видимо, обладавший достаточной физической силой.
Грудь у него была выпуклая, руки — крепкие, мускулистые, ноги немного кривые. Загорелое лицо его было типично для туземцев: выдающиеся скулы, маленький нос, глаза с монгольской складкой век и широкий рот с крепкими зубами. Небольшие русые усы окаймляли его верхнюю губу, и рыжеватая бородка украшала подбородок. Но всего замечательнее были его глаза. Темно-серые, а не карие, они смотрели спокойно и немного наивно. В них сквозили решительность, прямота характера и добродушие. Незнакомец не рассматривал нас так, как рассматривали мы его.
Он достал из-за пазухи кисет с табаком, набил им свою трубку и молча стал курить. Не расспрашивая его, кто он и откуда, я предложил ему поесть. Так принято делать в тайге. Пока он ел, я продолжал его рассматривать. У его пояса висел охотничий нож. Очевидно, это был охотник. Руки его были загрубелые, исцарапанные.
Такие же, но еще более глубокие царапины лежали на лице: одна на лбу, а другая на щеке около уха. Незнакомец снял повязку, и я увидел, что голова его покрыта густыми русыми волосами; они росли в беспорядке и свешивались по сторонам длинными прядями. Наш гость был из молчаливых. Наконец Олентьев не выдержал и спросил пришельца прямо: — Ты кто будешь? Моя постоянно сопка живи. Огонь клади, палатка делай — спи. Постоянно охота ходи, как дома живи?
Потом он рассказал, что сегодня охотился за изюбрами, ранил одну матку, но слабо. Идя по подранку, он наткнулся на наши следы. Они завели его в овраг. Когда стемнело, он увидел огонь и пошел прямо на него. Посмотри — капитан есть, казак есть. Моя тогда прямо ходи. Меня заинтересовал этот человек.
Что-то в нем было особенное, оригинальное. Говорил он просто, тихо, держал себя скромно, не заискивающе. Мы разговорились. Он долго рассказывал мне про свою жизнь, и чем больше он говорил, тем становился симпатичнее. Я видел перед собой первобытного охотника, который всю свою жизнь прожил в тайге и чужд был тех пороков, которые вместе с собой несет городская цивилизация. Из его слов я узнал, что средства к жизни он добывал ружьем и потом выменивал предметы своей охоты на табак, свинец и порох и что винтовка ему досталась в наследие от отца. Потом он рассказал мне, что ему теперь пятьдесят три года, что у него никогда не было дома, он вечно жил под открытым небом и только зимой устраивал себе временную юрту из корья или бересты.
Первые проблески его детских воспоминаний были: река, шалаш, огонь, отец, мать и сестренка. Он помолчал немного и продолжал снова. Оспа все люди кончай. Теперь моя один остался… Лицо его стало грустным от переживаемых воспоминаний. Я пробовал было его утешить, но что были мои утешения для этого одинокого человека, у которого смерть отняла семью, это единственное утешение в старости? Он ничего мне не отвечал и только еще более поник головой. Хотелось мне как-нибудь выразить ему свое сочувствие, что-нибудь для него сделать, и я не знал, что именно.
Наконец я надумал: я предложил ему обменять его старое ружье на новое, но он отказался, сказав, что берданка ему дорога как память об отце, что он к ней привык и что она бьет очень хорошо. Он потянулся к дереву, взял свое ружье и стал гладить рукой по ложу. Звезды на небе переместились и показывали далеко за полночь. Часы летели за часами, а мы все сидели у костра и разговаривали. Говорил больше Дерсу, а я его слушал, и слушал с удовольствием. Он рассказывал мне про свою охоту, про то, как раз он попал в плен к хунхузам, но убежал от них. Рассказывал про свои встречи с тиграми, говорил о том, что стрелять их нельзя, потому что это боги, охраняющие женьшень от человека, говорил о злых духах, о наводнениях и т.
Один раз на него напал тигр и сильно изранил. Жена искала его несколько дней подряд и по следам нашла, обессиленного от потери крови. Пока он болел, она ходила на охоту. Потом я стал его расспрашивать о том месте, где мы находимся. Он сказал, что это истоки реки Лефу и что завтра мы дойдем до первого жилища звероловов. Один из спящих стрелков проснулся, удивленно посмотрел на нас обоих, пробормотал что-то про себя и заснул снова. На земле и на небе было еще темно, только в той стороне, откуда подымались все новые звезды, чувствовалось приближение рассвета.
На землю пала обильная роса — верный признак, что завтра будет хорошая погода. Кругом царила торжественная тишина. Казалось, природа отдыхала тоже. Через час восток начал алеть. Я посмотрел на часы, было шесть часов утра. Пора было будить очередного артельщика. Я стал трясти его за плечо.
Стрелок сел и начал потягиваться. Яркий свет костра резал ему глаза — он морщился. Затем, увидев Дерсу, проговорил, усмехнувшись: — Вот диво, человек какой-то!.. Небо из черного сделалось синим, а потом серым, мутным. Ночные тени стали жаться в кусты и овраги. Вскоре бивак наш опять ожил; заговорили люди, очнулись от оцепенения лошади, заверещала в стороне пищуха, ниже по оврагу ей стала вторить другая; послышался крик дятла и трещоточная музыка желны. Тайга просыпалась.
С каждой минутой становилось все светлее, и вдруг яркие солнечные лучи снопом вырвались из-за гор и озарили весь лес. Наш бивак принял теперь другой вид. На месте яркого костра лежала груда золы; огня почти не было видно; на земле валялись порожние банки из-под консервов; там, где стояла палатка, торчали одни жерди и лежала примятая трава. Глава третья. Охота на кабанов Изучение следов. После чая стрелки начали вьючить коней. Дерсу тоже стал собираться.
Он надел свою котомку, взял в руки сошки и берданку. Через несколько минут отряд наш тронулся в путь. Дерсу пошел с нами. Ущелье, по которому мы шли, было длинное и извилистое. Справа и слева к нему подходили другие такие же ущелья. Из них с шумом бежала вода. Распадок становился шире и постепенно превращался в долину.
Здесь на деревьях были старые затески, они привели нас на тропинку. Гольд шел впереди и все время внимательно смотрел под ноги. Порой он нагибался к земле и разбирал листву руками. Дерсу остановился и сказал, что тропа эта не конная, а пешеходная, что идет она по соболиным ловушкам, что несколько дней тому назад по ней прошел один человек и что, по всей вероятности, это был китаец. Слова гольда нас всех поразили. Заметив, что мы отнеслись к нему с недоверием, он воскликнул: — Как ваша понимай нету? Посмотри сам!
После этого он привел такие доказательства, что все мои сомнения отпали разом. Все было так ясно и так просто, что я удивился, как этого раньше я не замечал. Во-первых, на тропе нигде не было видно конских следов, во-вторых, по сторонам она не была очищена от ветвей; наши лошади пробирались с трудом и все время задевали вьюками за деревья. Повороты были так круты, что кони не могли повернуться и должны были делать обходы; через ручьи следы шли по бревну, и нигде тропа не спускалась в воду; бурелом, преграждавший путь, не был прорублен; люди шли свободно, а лошадей обводили стороной. Все это доказывало, что тропа не была приспособлена для путешествий с вьюками. Часа два шли мы по этой тропе. Мало-помалу хвойный лес начал заменяться смешанным.
Все чаще и чаще стали попадаться тополь, клен, осина, береза и липа. Я хотел было сделать второй привал, но Дерсу посоветовал пройти еще немного. Я сразу понял его. Значит, поблизости должно быть то, для чего это корье предназначалось. Мы прибавили шагу и через десять минут на берегу ручья увидели небольшой односкатный балаган, поставленный охотниками или искателями женьшеня. Осмотрев его кругом, наш новый знакомый опять подтвердил, что несколько дней тому назад по тропе прошел китаец и что он ночевал в этом балагане. Прибитая дождем зола, одинокое ложе из травы и брошенные старые наколенники из дабы [4] свидетельствовали об этом.
Теперь я понял, что Дерсу не простой человек. Передо мной был следопыт, и невольно мне вспомнились герои Купера и Майн-Рида. Надо было покормить лошадей. Я решил воспользоваться этим, лег в тени кедра и тотчас же уснул. Часа через два меня разбудил Олентьев. Проснувшись, я увидел, что Дерсу наколол дров, собрал бересты и все это сложил в балаган. Я думал, что он хочет его спалить, и начал отговаривать от этой затеи.
Но вместо ответа он попросил у меня щепотку соли и горсть рису. Меня заинтересовало, что он хочет с ними делать, и я приказал дать просимое. Гольд тщательно обернул берестой спички, отдельно в бересту завернул соль и рис и повесил все это в балагане. Затем он поправил снаружи корье и стал собираться. Он отрицательно покачал головой. Тогда я спросил его, для кого он оставил рис, соль и спички. Помню, меня глубоко поразило это.
Я задумался… Гольд заботился о неизвестном ему человеке, которого он никогда не увидит и который тоже не узнает, кто приготовил ему дрова и продовольствие.
Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один… и плачу, — страстно, жарко плачу… Ромашов потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый, порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу, под окном черные листья каких-то низеньких кустов.
И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах — чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и расточительное сладострастие земли, растений, деревьев — целого мира. А Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь к стенам и к углам комнаты: — Мысль в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно. Ум становится острым и ярким, воображение — точно поток! Все вещи и лица, которые я вызываю, стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это духовное озарение — увы!
Сначала, когда я впервые испытал этот чудный подъем внутренней жизни, я думал, что это — само вдохновение. Но нет: в нем нет ничего творческого, нет даже ничего прочного. Это просто болезненный процесс. Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше разъедают дно. Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия… Я счастлив — и все тут!
Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал то же самое. Но Назанский почти не слыхал его вопроса. Никогда не надо делать человека, даже в мыслях, участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся.
Таких женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я — нет. Он стоял теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно, что он не видит своего собеседника.
Никогда еще лицо Назанского, даже в его Лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым Си интересным. Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из тех греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного воспаления крови. К женщине!
Какая бездна тайны! Какое наслаждение и какое острое, сладкое страдание! Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол, но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним. Сидел я однажды в Рязани на станции «Ока» и ждал парохода.
Ждать приходилось, пожалуй, около суток, — это было во время весеннего разлива, — и я — вы, конечно, понимаете — свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет восемнадцати, — такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас только трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее отец, знаете — такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса. Но отец был как бы за кулисами.
Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает, и все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить. Потом уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив.
А там вдруг юноша запоет говорком: Лю-юбовь — что такое? Это чувство неземное, Что волнует нашу кровь. И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: «Любовь — что такое? Что такое любовь?..
Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады… небось нарочно в город пешком ходили. Попоют и опять помолчат. А потом она, как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь — и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: «Лю-юбовь — что такое?.. И так они круглые сутки.
Тогда эта «любовь» мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть, любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь — о, куда! Впрочем… Постойте-ка, Ромашов. Мысли у меня путаются.
К чему это я о телеграфисте? Назанский опять подошел к поставцу. Но он не вил, а, повернувшись спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное, приниженное. Он быстро выпил рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом рубашки.
Кто понимает ее? Из нее сделали тему для грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов, для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы.
Он играл своим золотым пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы животные, например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете — Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине.
И все это оттого, что для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, — таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное — черт! И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность, отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства и для убийства… Тут, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду с приманкой и с петлей. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь — прелесть, очарование, весна!
Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле. Но она — удел избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а один из этого миллиона — Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве, в мудрости… И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные лишь единицам из миллионов. Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и, задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим, глубоким, проникновенным голосом: — О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы — грубые, ленивые, недальновидные.
Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера — переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы — о, какое безумное блаженство! Ну, хорошо: вы сойдете с ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от прогрессивного паралича и от гадких болезней.
Что же лучше? Но подумайте только, какое счастье — стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает?
Что думает? Погас свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон — это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша.
Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее — нет, зачем за нее — за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку — отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители. Как хорошо все, что вы говорите! Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. Я вам расскажу про себя.
Я был влюблен в одну… женщину. Это было не здесь, не здесь… еще в Москве… я был… юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего.
Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова. Это — точно проволока, точно электрический ток? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!.. Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись слезами, заблестели.
Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к Назанскому и к нему самому. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю… Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно. Я вам расскажу!
С девушкой… Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин любви, и она не любила его». Она разлюбила меня за то, что я пью… впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня разлюбила. Она… ее здесь тоже нет… это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому назад опять поступил в полк. Между нами не было романа.
Всего десять — пятнадцать встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но — думали ли вы когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах — все мое богатство. Я люблю ее до сих пор. Подождите, Ромашов… Вы стоите этого.
Я вам прочту ее единственное письмо — первое и последнее, которое она мне написала. Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить: — Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она — такая добрая, женственная, бесконечно милая.
Точно в ней два человека: один — с сухим, эгоистичным умом, другой — с нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху — это лишнее. Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне — так он был своеобразен, неправилен и изящен.
Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысячи различных писем. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе?
Во мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не хочу, чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете, несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли!
Если бы! К вам стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом. Вы не можете?
Мысленно целую вас в лоб… как покойника, потому что вы умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю…» — Дальше вам не интересно, — сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова письмо. Потом мы не видались больше.
Она… она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж за… одного инженера. Это второстепенное. Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
И вы — тоже? Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул: — Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились? Поздно, — сказал Ромашов, вставая.
Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая.
Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее. Ветер утих. Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием.
И была у него в душе ревнивая грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому… Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном-обмане, о том, что она все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг.
Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают нанесенные обиды. Владеть кинжалом я умею, Я близ Кавказа рождена!!! Прежде ваша, теперь ничья Раиса.
Непременно будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского: «Его мысли были серы, как солдатское сукно».
Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной любовной связью, с тоской и одиночеством.
Вся жизнь звенела и сияла радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов — чистый, беззаботный, невинный — страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме. Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками. VI За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и не любя ее.
Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется. Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте, чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались — и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штосом и ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, — об этом знали, но смотрели сквозь пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях друг у друга, иные же, вроде Сливы, — в одиночку.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых, многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и субалтерн-офицеры, и «подтягивали фендриков» только для соблюдения престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства. Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно зимой. Есть в армии два таких промежуточных звания — батальонного и бригадного командиров: начальники эти всегда находятся в самом неопределенном и бездеятельном положении.
Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров. В свободное же время они сидели в собрании, с усердием читали «Инвалид» и спорили о чинопроизводстве, играли в карты, позволяли охотно младшим офицерам угощать себя, устраивали у себя на домах вечеринки и старались выдавать своих многочисленных дочерей замуж. Однако перед большими смотрами все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией то, что было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения.
Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры. Такие дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве, весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика. Этой весной в полку усиленно готовились к майскому параду. Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870 года, в которых он участвовал в качестве волонтера.
Еще более широкою известностью пользовались его приказы, написанные в лапидарном суворовском духе. Провинившихся подчиненных он разделывал в этих приказах со свойственным ему хлестким и грубым сарказмом, которого офицеры боялись больше всяких дисциплинарных наказаний. Поэтому в ротах шла, вот уже две недели, поспешная, лихорадочная работа, и воскресный день с одинаковым нетерпением ожидался как усталыми офицерами, так и задерганными, ошалевшими солдатами. Но для Ромашова благодаря аресту пропала вся прелесть этого сладкого отдыха. Встал он очень рано и, как ни старался, не мог потом заснуть.
Он вяло одевался, с отвращением пил чай и даже раз за что-то грубо прикрикнул на Гайнана, который, как и всегда, был весел, подвижен и неуклюж, как молодой щенок. В серой расстегнутой тужурке кружился Ромашов по своей крошечной комнате, задевая ногами за ножки кровати, а локтями за шаткую пыльную этажерку. В первый раз за полтора года — и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству — он остался наедине сам с собою. Прежде этому мешала служба, дежурства, вечера в собрании, карточная игра, ухаживание за Петерсон, вечера у Николаевых. Иногда, если и случался свободный, ничем не заполненный час, то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой.
Теперь же он с тоской думал, что впереди — целый день одиночества, и в голову ему лезли все такие странные, неудобные и ненужные мысли. В городе зазвонили к поздней обедне. Сквозь вторую, еще не выставленную раму до Ромашова доносились дрожащие, точно рождающиеся один из другого звуки благовеста, по-весеннему очаровательно грустные. Сейчас же за окном начинался сад, где во множестве росли черешни, все белые от цветов, круглые и кудрявые, точно стадо белоснежных овец, точно толпа девочек в белых платьях. Между ними там и сям возвышались стройные, прямые тополи с ветками, молитвенно устремленными вверх, в небо, и широко раскидывали свои мощные куполобразные вершины старые каштаны; деревья были еще пусты и чернели голыми сучьями, но уже начинали, едва заметно для глаза, желтеть первой, пушистой, радостной зеленью.
Утро выдалось ясное, яркое, влажное. Деревья тихо вздрагивали и медленно качались. Чувствовалось, что между ними бродит ласковый прохладный ветерок и заигрывает, и шалит, и, наклоняя цветы книзу, целует их. Из окна направо была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди.
Целый свободный день! Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь сам удивлялся тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души. И вместе с тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а сама уходила.
И маленький Ромашов сидел покорно целыми часами. В другое время он ни на секунду не задумался бы над тем, чтобы убежать из дому на весь день, хотя бы для этого пришлось спускаться по водосточному желобу из окна второго этажа.
Правильный ответ указан под номером 4. ЗЛЫЕ браконьеры — браконьеры, испытывающие злобу. Правильный ответ указан под номером 3. В каком варианте ответа выделенное слово употреблено неверно?
Остались вопросы?
Геологическое описание района Сучанской ж. Среди болот сохранились ещё кое-где озерки с водой; они указывают, где были места наиболее глубокие. Этот медленный процесс отступления моря и нарастания суши происходит ещё и теперь. Эта же участь постигнет и бухту Майтун. Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега её слагаются из порфиров, а восточные — из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от неё — базальты. Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу.
Основание его относится к 1864 году. В 1868 году его сожгли хунхузы, но на другой год оно возродилось снова. Пржевальский в 1870 году в нём насчитал шесть дворов и тридцать четыре души обоего пола[10 - Н. Путешествие по Уссурийскому краю. Я застал Шкотово довольно большим селом[11 - В 1902 г. Здесь мы провели двое суток, осматривали окрестности и снаряжались в далёкий путь.
Река Цимухе, длиной в 30 километров, течёт в широтном направлении и имеет с правой стороны один только приток — Бейцу. Долину, по которой протекает река, здешние переселенцы называют Стеклянной падью. Такое название она получила от китайской зверовой фанзы, в окне которой был вставлен небольшой кусочек стекла. Надо заметить, что тогда в Уссурийском крае не было ни одного стекольного завода, и потому в глухих местах стекло ценилось особенно высоко. В глубине гор и лесов оно было своего рода меновой единицей. Пустую бутылку можно было выменять на муку, соль, чумизу и даже на пушнину.
Старожилы рассказывают, что во время ссор враги старались проникнуть друг к другу в дом и перебить стеклянную посуду. Немудрёно поэтому, что кусочек стекла в окне китайской фанзы[12 - Решётчатые окна в китайских фанзах оклеиваются тонкой бумагой. Это обратило внимание первых переселенцев, и они назвали Стеклянной не только фанзу и речку, но и всю прилегающую местность. От Шкотова вверх по долине Цимухе сначала идёт просёлочная дорога, которая после села Новороссийского сразу переходит в тропу. По этой тропе можно выйти и на Сучан, и на реку Кангоузу[13 - Гань-гоу-цзы — сухая падь долина. Дорога несколько раз переходит с одного берега реки на другой, и это является причиной, почему во время половодья сообщение по ней прекращается.
Из Шкотова мы выступили рано, в тот же день дошли до Стеклянной пади и свернули в неё. Река Бейца течёт на запад-юго-запад почти по прямому направлению и только около устья поворачивает на запад. Ширина Стеклянной пади не везде одинакова: то она суживается метров до ста, то расширяется более чем на километр. Как и большинство долин в Уссурийском крае, она отличается удивительной равнинностью. Окаймляющие её горы, поросшие корявым дубняком, имеют очень крутые склоны. Границы, где равнина соприкасается с горами, обозначены чрезвычайно резко.
Это свидетельствует о том, что здесь были большие денудационные процессы. Долина раньше была гораздо глубже и только впоследствии выполнилась наносами реки. По мере того как мы углублялись в горы, растительность становилась лучше. Дубовое редколесье сменилось густыми смешанными лесами, среди которых было много кедра. Путеводной нитью нам служила маленькая тропинка, проложенная китайскими охотниками и искателями женьшеня. Дня через два мы достигли того места, где была Стеклянная фанза, но нашли здесь только её развалины.
С каждым днём тропинка становилась всё хуже и хуже. Видно было, что по ней давно уже не ходили люди. Она заросла травой и во многих местах была завалена буреломом. Вскоре мы её совсем потеряли. Встречались нам и зверовые тропы; мы пользовались ими, пока они тянулись в желательном для нас направлении, но больше шли целиной. На третий день к вечеру мы подошли к хребту Да-дянь-шань, который идёт здесь в меридиональном направлении и имеет высоту в среднем около 700 метров.
Оставив людей внизу, я поднялся на одну из соседних вершин, чтобы оттуда посмотреть, далеко ли ещё осталось до перевала. Сверху хорошо Страница 2 из 40 были видны все горы. Оказалось, что водораздел был в двух или трёх километрах от нас. Стало ясно, что к вечеру нам не дойти до него, а если бы мы и дошли, то рисковали заночевать без воды, потому что в это время года горные ключи в истоках почти совсем иссякают. Я решил встать на бивак там, где остались лошади, а завтра идти к перевалу. Обыкновенно свой маршрут я никогда не затягивал до сумерек и останавливался на бивак так, чтобы засветло можно было поставить палатки и заготовить дрова на ночь.
Пока стрелки возились на биваке, я пользовался свободным временем и отправлялся осматривать ближайшие окрестности. Постоянным моим спутником в такого рода экскурсиях был Поликарп Олентьев — отличный человек и прекрасный охотник. Ему было тогда лет двадцать шесть. Он был среднего роста и хорошо сложён. Русые волосы, крупные черты лица и небольшие усы дадут читателю некоторое представление о его лице. Олентьев был оптимист.
Даже в тех случаях, когда мы попадали в неприятные положения, он не терял хорошего настроения и старался убедить меня, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». Сделав нужные распоряжения, мы взяли с ним ружья и пошли на разведку. Солнце только что успело скрыться за горизонтом, и в то время, когда лучи его золотили верхушки гор, в долинах появились сумеречные тени. На фоне бледного неба резко выделялись вершины деревьев с пожелтевшими листьями. Среди птиц, насекомых, в сухой траве — словом, всюду, даже в воздухе, чувствовалось приближение осени. Перейдя через невысокий хребет, мы попали в соседнюю долину, поросшую густым лесом.
Широкое и сухое ложе горного ручья пересекало её поперёк. Тут мы разошлись. Я пошёл по галечниковой отмели налево, а Олентьев — направо. Не прошло и двух минут, как вдруг в его стороне грянул выстрел. Я обернулся и в это мгновение увидел, как что-то гибкое и пёстрое мелькнуло в воздухе. Я бросился к Олентьеву.
Он поспешно заряжал винтовку, но, как на грех, один патрон застрял в магазинной коробке, и затвор не закрывался. Я хорошо прицелился и, наверное, попал. Наконец застрявший патрон был вынут. Олентьев вновь зарядил ружьё, и мы осторожно двинулись к тому месту, где скрылось животное. Кровь на сухой траве указывала, что зверь действительно был ранен. Вдруг Олентьев остановился и стал прислушиваться.
Впереди, немного вправо от нас, слышался храп. Сквозь заросли папоротников ничего нельзя было видеть. Большое дерево, поваленное на землю, преграждало нам путь. Олентьев хотел было уже перелезть валежник, но раненое животное предупредило его и стремительно бросилось навстречу. Олентьев второпях выстрелил в упор, даже не приставляя приклада ружья к плечу, — и очень удачно. Пуля попала прямо в голову зверя.
Он упал на дерево и повис на нём так, что голова и передние лапы свесились по одну сторону, а задняя часть тела — по другую. Убитое животное сделало ещё несколько конвульсивных движений и начало грызть землю. В это время центр тяжести переместился, оно медленно подалось вперёд и грузно свалилось к ногам охотника. С первого же взгляда я узнал маньчжурскую пантеру[14 - Маньчжурская пантера — Felis pardus orientalis Schleg. Научные названия животных мной получены от консерватора музея во Владивостоке А. Этот великолепный представитель кошачьих был из числа крупных.
Длина его тела от носа до корня хвоста равнялась 1,4 метра. Шкура пантеры, ржаво-жёлтая по бокам и на спине и белая на брюхе, была покрыта чёрными пятнами, причём пятна эти располагались рядами, как полосы у тигра. С боков, на лапах и на голове они были сплошные и мелкие, а на шее, спине и хвосте — крупные, кольцевые. В Уссурийском крае пантера держится только в южной части страны, и главным образом в Суйфунском, Посьетском и Барабашевском районах. Главной пищей ей служат пятнистые олени, дикие козули и фазаны. Животное это крайне хитрое и осторожное.
Спасаясь от человека, пантера влезает на дерево и выбирает такой сук, который приходится против её следов на земле и, следовательно, как раз против луча зрения охотника. Растянувшись вдоль него, она кладёт голову на передние лапы и в этом положении замирает. Пантера отлично понимает, что со стороны головы её тело, прижатое к суку, менее заметно, чем сбоку. Снимание шкуры с убитого животного отняло у нас более часа. Когда мы тронулись в обратный путь, были уже глубокие сумерки. Мы шли долго и наконец увидели огни бивака.
Скоро между деревьями можно было различить силуэты людей. Они двигались и часто заслоняли собой огонь. На биваке собаки встретили нас дружным лаем. Стрелки окружили пантеру, рассматривали её и вслух высказывали свои суждения. Разговоры затянулись до самой ночи. На другой день мы продолжали наш путь.
Долина суживалась и идти становилось труднее. Мы шли целиной и только заботились о том, чтобы поменьше кружить. В полдень мы подошли к самому гребню. Подъём был крутой и трудный. Лошади карабкались на кручу изо всех сил; от напряжения у них дрожали ноги, они падали и, широко раскрыв ноздри, тяжело и порывисто дышали. Чтобы облегчить путь, пришлось идти зигзагами, часто останавливаться и поправлять вьюки.
Наконец мы взобрались на хребет. Здесь дан был получасовой отдых. По хребту, поросшему лесом, надо идти всегда осторожно, надо часто останавливаться, осматриваться, иначе легко сбиться с пути, в особенности во время тумана. Помню, раньше я несколько раз таким образом блуждал. Чтобы не повторить ошибки, я приказал людям остановиться и, выбрав высокий кедр, не без труда взобрался на самую его вершину. Сверху я увидел весь горный хребет Да-дянь-шань как на ладони.
Он шёл на север с лёгким изгибом к востоку. Здесь он имел характер расплывчатый, неясный, а далее на восток, вероятно в верховьях Даубихе и Улахе[15 - У-ла-хэ — река, где растёт много травы «у-ла» особый вид осоки , вкладываемой в китайскую охотничью обувь. Западные его склоны казались крутыми и обрывистыми, восточные — более пологими. Слева вдали виднелись Майхе и Цимухе, справа — сложный бассейн Сучана. С этой стороны местность была так пересечена, что я долго не мог сообразить, куда текут речки и к какому они принадлежат бассейну. Впереди, километрах в пяти, высилась какая-то куполообразная гора.
Её-то я и наметил пунктом, где следовало второй раз ориентироваться. На вершине хребта Да-дянь-шань растёт лес крупный, чистый, вследствие чего наше передвижение с вьюками происходило довольно быстро. В одном месте мы спугнули двух изюбров — самца и самку. Олени отбежали немного и остановились как вкопанные, повернув головы в нашу сторону. Один из казаков хотел было стрелять, но я остановил его. Продовольствия мы имели достаточно, а лошади были перегружены настолько, что захватить с собой убитых оленей мы всё равно не могли бы.
Я несколько минут любовался изюбрами. Наконец самец не выдержал. Он издал короткий крик и, положив рога на спину, сильными прыжками пошёл наискось под гору. Благородный олень, обитающий в Приамурском крае, называется изюбром. Это стройное и красивое животное имеет в длину 1,9, а в высоту — 1,4 метра. Вес тела достигает 197 Страница 3 из 40 килограммов.
Шерсть изюбра летом светло-коричневая, зимой — серовато-бурая с бело-жёлтым зеркалом сзади. На длинной и сильной шее, украшенной у самцов гривой, помещается красивая голова с большими трубчатыми и подвижными ушами. Вилообразно расходящиеся рога имеют впереди два прямых бивня и несколько верхних отростков. Рога эти зимой спадают и весной вырастают вновь, и притом каждый раз одним отростком больше. Поэтому по числу отростков можно судить о возрасте оленя, считая один лишний год, когда он ходит безрогим саек. Однако количеству отростков есть предел.
Обыкновенно взрослый самец имеет их не более семи. В дальнейшем идёт только увеличение веса рогов, их размеров и толщины. Молодые весенние рога, наполненные кровью и ещё не затвердевшие, называются пантами. В Уссурийском крае благородный олень обитает в южной части страны, по всей долине реки Уссури и её притокам, не заходя за границу хвойных насаждений Сихотэ-Алиня. На побережье моря он встречается до мыса Олимпиады. Летом изюбр держится по теневым склонам лесистых гор, а зимой — по солнцепекам и в долинах, среди равнинной тайги, где полянки чередуются с перелесками.
Любимый летний корм изюбра составляет леспедеца, а зимой — молодые побеги осины, тополя и низкорослой берёзы. В полдень мы сделали большой привал. По моим соображениям, теперь мы должны были находиться недалеко от куполообразной горы. В походе надо сообразоваться не столько с силами людей, сколько с силами вьючных животных. И в самом деле, они несут большие тяжести, поэтому при всякой более или менее продолжительной остановке надо облегчить их спины от груза. Как только лошади были рассёдланы, их тотчас пустили на свободу.
Внизу, под листьями, трава была ещё зелёная, и это давало возможность пользоваться кое-каким подножным кормом. Глава 2. Встреча с Дерсу После отдыха отряд наш снова тронулся в путь. На этот раз мы попали в бурелом и потому подвигались очень медленно. Часам к четырём мы подошли к какой-то вершине. Оставив людей и лошадей на месте, я сам пошёл наверх, чтобы ещё раз осмотреться.
Влезать на дерево непременно надо самому. Поручать это стрелкам нельзя. Тут нужны личные наблюдения. Как бы толково и хорошо стрелок ни рассказывал о том, что он заметил, на основании его слов трудно ориентироваться. То, что я увидел сверху, сразу рассеяло мои сомнения. Куполообразная гора, где мы находились в эту минуту, — был тот самый горный узел, который мы искали.
От него к западу тянулась высокая гряда, падавшая на север крутыми обрывами. По ту сторону водораздела общее направление долин шло к северо-западу. Вероятно, это были истоки реки Лефу. Спустившись с дерева, я присоединился к отряду. Солнце уже стояло низко над горизонтом, и надо было торопиться разыскать воду, в которой и люди и лошади очень нуждались. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым.
Лошади спускались, присев на задние ноги. Вьюки лезли вперёд, и, если бы при сёдлах не было шлей, они съехали бы им на голову. Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не лёгким. За перевалом мы сразу попали в овраги. Местность была чрезвычайно пересечённая. Глубокие распадки, заваленные корчами, водотоки и скалы, обросшие мхом, — всё это создавало обстановку, которая живо напоминала мне картину Вальпургиевой ночи.
Трудно представить себе местность более дикую и неприветливую, чем это ущелье. Иногда случается, что горы и лес имеют привлекательный и весёлый вид. Так, кажется, и остался бы среди них навсегда. Иногда, наоборот, горы кажутся угрюмыми, дикими. И странное дело! Чувство это не бывает личным, субъективным, оно всегда является общим для всех людей в отряде.
Я много раз проверял себя и всегда убеждался, что это так. То же было и теперь. В окружающей нас обстановке чувствовалась какая-то тоска, было что-то жуткое и неприятное, и это жуткое и тоскливое понималось всеми одинаково. Нам не год тут стоять. Завтра найдём место повеселее. Не хотелось мне здесь останавливаться, но делать было нечего.
Сумерки приближались, и надо было торопиться. На дне ущелья шумел поток, я направился к нему и, выбрав место поровнее, приказал ставить палатки. Величавая тишина леса сразу огласилась звуками топоров и голосами людей. Стрелки стали таскать дрова, рассёдлывать коней и готовить ужин. Бедные лошади. Среди камней и бурелома они должны были остаться голодными.
Зато завтра, если нам удастся дойти до земледельческих фанз, мы их накормим как следует. Сумерки в лесу всегда наступают рано. На западе сквозь густую хвою ещё виднелись кое-где клочки бледного неба, а внизу, на земле, уже ложились ночные тени. По мере того как разгорался костёр, ярче освещались выступавшие из темноты кусты и стволы деревьев. Разбуженная в осыпях пищуха подняла пронзительный крик, но вдруг испугалась чего-то, проворно спряталась в норку и больше не показывалась. Наконец на нашем биваке стало все понемногу успокаиваться.
После чая люди занялись каждый своим делом: кто чистил винтовку, кто поправлял седло или починял разорванную одежду. Такой работы всегда бывает много. Покончив со своими делами, стрелки стали ложиться спать. Они плотно прижались друг к другу и, прикрывшись шинелями, заснули как убитые. Не найдя корма в лесу, лошади подошли к биваку и, опустив головы, погрузились в дремоту. Не спали только я и Олентьев.
Я записывал в дневник пройденный маршрут, а он починял свою обувь. Часов в десять вечера я закрыл тетрадь и, завернувшись в бурку, лёг к огню. От жара, подымавшегося вместе с дымом кверху, качались ветки старой ели, у подножия которой мы расположились, и то закрывали, то открывали тёмное небо, усеянное звёздами. Стволы деревьев казались длинной колоннадой, уходившей в глубь леса и незаметно сливавшейся там с ночным мраком. Вдруг лошади подняли головы и насторожили уши, потом они успокоились и опять стали дремать. Сначала мы не обратили на это особого внимания и продолжали разговаривать.
Прошло несколько минут. Я что-то спросил Олентьева и, не получив ответа, повернулся в его сторону. Он стоял на ногах в выжидательной позе и, заслонив рукой свет костра, смотрел куда-то в сторону. Мы оба стали прислушиваться, но кругом было тихо, так тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни. Моя люди!..
Одет он был в куртку из выделанной оленьей кожи и такие же штаны. На голове у него была какая-то повязка, на ногах унты[16 - Обувь типа олочей, сшитая из сохатиной или изюбровой кожи, выделанной под замшу. Затем он поставил к дереву свою винтовку, снял со спины котомку и, обтерев потное лицо рукавом рубашки, подсел к огню. Теперь я мог хорошо его рассмотреть. На вид ему Страница 4 из 40 было лет сорок пять. Это был человек невысокого роста, коренастый и, видимо, обладавший достаточной физической силой.
Грудь у него была выпуклая, руки — крепкие, мускулистые, ноги немного кривые. Загорелое лицо его было типично для туземцев: выдающиеся скулы, маленький нос, глаза с монгольской складкой век и широкий рот с крепкими зубами. Небольшие русые усы окаймляли его верхнюю губу, и рыжеватая бородка украшала подбородок. Но всего замечательнее были его глаза. Тёмно-серые, а не карие, они смотрели спокойно и немного наивно. В них сквозили решительность, прямота характера и добродушие.
Незнакомец не рассматривал нас так, как рассматривали мы его. Он достал из-за пазухи кисет с табаком, набил им свою трубку и молча стал курить. Не расспрашивая его, кто он и откуда, я предложил ему поесть. Так принято делать в тайге. Пока он ел, я продолжал его рассматривать. У его пояса висел охотничий нож.
Очевидно, это был охотник. Руки его были загрубелые, исцарапанные. Такие же, но ещё более глубокие царапины лежали на лице: одна на лбу, а другая на щеке около уха. Незнакомец снял повязку, и я увидел, что голова его покрыта густыми русыми волосами; они росли в беспорядке и свешивались по сторонам длинными прядями. Наш гость был из молчаливых. Наконец Олентьев не выдержал и спросил пришельца прямо: — Ты кто будешь?
Моя постоянно сопка живи. Огонь клади, палатка делай — спи. Постоянно охота ходи, как дома живи? Потом он рассказал, что сегодня охотился за изюбрами, ранил одну матку, но слабо. Идя по подранку, он наткнулся на наши следы. Они завели его в овраг.
Когда стемнело, он увидел огонь и пошёл прямо на него. Посмотри — капитан есть, казак есть. Моя тогда прямо ходи. Меня заинтересовал этот человек.
Она смотрела на отца. Но мысли и взгляд ее блуждали.
И вскоре она поймала себя на том, что отец, и танец его, и веселье мало привлекают ее внимание сейчас. А ведь совсем недавно сколько и горьких и сладких чувств толпилось в ее сердце при одной только мысли об отце! Что с ней? Она все время думает о Коле. У Жени сегодня тоже елка». Но тут Филька с братьями начал тихо кружиться, все расширяя круг.
Они заносили ноги мягко, чуть поднимая их с полу, и то один из них, то другой звал к себе Таню. Они танцевали танец, какой обыкновенно танцуют веселые эвенки на песчаном берегу Тугура в час, когда восходит над лесом луна. Таня вошла в их круг. Она танцевала, поминутно поглядывая на дверь. Таня, попроси у мамы вина. У меня есть еще для вас подарок.
Мать сказала: — Отец, не сходи с ума. Вина им нельзя. Но вина по капельке можно. И нянька внесла на большом подносе бутылку сладкого вина. А вслед за нянькой вошел совсем молодой красноармеец Фролов. Он был в тулупе шофера, улыбался всем хитрой улыбкой, а в руке у него было ведро.
Дети сами заглянули в ведро, но увидели там только снег. И, запустив руку в ведро, он вытащил из-под снега большой апельсин, потом еще два и еще. Дети криками встретили эти плоды. Они брали их в руки и тотчас же клали назад, потому что апельсины были тверды и холодны. Держать их было трудно, как железо, долго лежавшее на морозе. И тогда — даю слово — они понравятся вам.
Он опустил апельсин в холодную воду, и на поверхности его через мгновение выступил лед. Он покрывал его тонкой коркой, и апельсин блестел, как шар, висевший на маленькой пихте. Отец ударил по корке ножом, она раскололась на части, и из осколков льда, тающих быстро на ладони, вышел круглый и свежий плод. Незнаком и чудесен на севере был его запах и цвет. И маленький брат Фильки боялся его и не ел. Сам же Филька принес свой апельсин отцу.
Но не будь он такой большой, я принял бы его за ягоду, упавшую с рябины на землю, и почистил бы им свою новую трубочку, на которой медь так быстро тускнеет от холода в нашем лесу. Однако, — добавил он с достоинством, — рябина у нас тоже бывает крупна перед морозом. Он отстранил апельсин рукою. Он был уже стар и ничему не желал отдавать предпочтение, ничему, что не росло в его родном лесу. Тогда Филька сунул свой апельсин за пазуху, чтобы поделиться им с Таней. Ничего не мог он съесть один — ни сладкого корня, который находил в лесу, ни весенней заболони лип, ни шмелиного меду, ни кислого сока у муравьев.
Но Тани не было в толпе ее гостей. Куда она ушла? Она была сегодня печальна. Филька заглянул в другую комнату, где было темно и на кроватях лежали шубы. Ее и тут не было. Тогда он отправился на кухню и в сенях увидел Таню.
Она незаметно пробиралась к дверям. Она была уже в дошке и, нагнувшись, затягивала у щиколотки ремешки своих новых торбасов. Филька молча отодвинулся, заслонив ее от взглядов гостей. Таня вышла на крыльцо. Воздух столбами подымался вверх и на страшной высоте превращался в тонкие облака, волочившиеся по освещенному небу. И сквозь них, точно сквозь прозрачное стекло, затуманенное дыханием, виднелась небольшая холодная луна.
Таня ступила на снег, стараясь не скрипеть. Легкая сверкающая мгла посыпалась ей на плечи, на лицо. Она провела рукой по своей непокрытой голове и вышла за ворота. Она бегом пересекла улицу и остановилась у дома, где жила Женя. Он был весь окружен сугробами. Таня присела на снег и посидела немного, стыдясь заглянуть в окно.
Потом забралась на сугроб. Окно приходилось как раз перед глазами. И сквозь стекло был виден свет, похожий на луну смутной своей белизной. Это горели свечи на елке. И вокруг нее двигались дети. Тени их проплывали мимо неподвижного взора Тани, и в каждой она узнавала Колю.
Голова ее пылала на морозе. А она все глядела. И тени плыли и плыли, как в сумрачном царстве воды. И только одна оставалась неподвижной, более глубокая и черная, чем другие, — тень огромной рыбы с опущенным хвостом. Но и она вскоре поплыла. Она двигалась то вверх, то вниз, то становилась косо поперек всего стекла.
И даже пузырьки, которые она выпускала изо рта, были отлично видны. Но вот чьи-то темные руки протянулись к окну, и рыба исчезла. Исчезла и вся волшебная картина, долго занимавшая Таню. Кто-то спиной заслонил окно. Близко стукнула дверь на крыльце. Таня быстро присела.
Она соскользнула с сугроба и, перескакивая через снег, через лед, через мерзлые доски палисада, помчалась прочь. Она бежала бог весть куда, блуждала без направления, пока волнение ее не утихло. Но какая глубокая грусть все еще теснила ее существо! Таня не решалась войти в свой дом. Она постояла еще у себя во дворе под забором за стволом березы, скрывавшей ее от всех. Откуда это все, скажите мне кто-нибудь!
Береза молчала, и шумела одна только ель, неохотно пропуская сквозь хвою холодный воздух. Филька вышел без шапки на крыльцо и тихо окликнул Таню. Она не отозвалась. Он выглянул даже за калитку и побрел назад. И только когда он скрылся, Таня вернулась в дом. Она вошла в свою комнату, где дети по-прежнему кружились вокруг ее отца.
А на стуле стоял Коля и менял догоревшие на пихте свечи. При виде его у Тани не хватило дыхания. Она покачнулась. Волосы ее были влажны от инея, вся одежда в снегу. У меня закружилась голова. Коля соскочил со стула и подошел к Тане совсем близко.
Я ходил за ним далеко к знакомому китайцу. Он принес ей сначала целую кучу мотылей — тонких червячков, более красных, чем ягоды лесного шиповника. Она положила их на лежанку, где сушились дрова. Затем он показал ей маленький аквариум, в котором плавала золотая рыба. Она была большая, с опущенным хвостом, похожим на длинное платье. Она толкалась в стекло.
Она едва помещалась в своих прозрачных стенах. Листики зелени плавали сверху на воде. Таня сказала: — Ты ходил за ней к китайцу? Это совершенно напрасно. Я не держу, как Женя, рыбок за стеклом на окне. Придется ее зажарить.
Коля сдвинул брови, глаза его стали темней, непроницаемей. Он как будто не слышал слов Тани. Только руки его ослабели, аквариум закачался, рыба, плеснув хвостом, всплыла наверх, и несколько капель воды пролилось через край на пол. Коля подошел к старухе, весь вечер стоявшей в дверях. Она очень вкусна. Она из породы карасевых.
И, подойдя к отцу, она взяла его за руки: — Папа, мы будем с тобой сегодня много танцевать. Ты хорошо танцуешь. И вот ноги ее, так много пробежавшие сегодня по сугробам и по снегу, снова начали двигаться — теперь уже по гладкому полу. Она поднималась на цыпочки, чтобы закинуть руку на плечо отца. И когда голова ее, немного запрокинутая назад, уставала, Таня нагибалась и лбом прижималась к его рукаву. А руки отца слегка покачивали ее.
Она склонялась туда и сюда, как речная трава, выросшая на тихом течении. И он был счастлив, улыбался. Наконец-то он был вознагражден за свои старания, которые, казалось ему, сегодня были напрасны, за свои богатые подарки, за веселую пляску, за апельсины во льду, за несколько капель вина, которые разрешил он выпить детям. Мать расхаживала среди гостей, тоже счастливая. Хотя каждый шаг ее был сдержан, но лицо наполнено живостью, и даже голос у нее был другой. Таня танцевала и с матерью, и с Надеждой Петровной и, устав от танцев, остановилась в углу за своим разукрашенным деревцем.
Рядом с ней у окна стоял одиноко Филька. О нем она совсем забыла: за весь вечер не сказала ему ни слова. Филька несколько раз позвал ее. Она подняла на него свой рассеянный взгляд. Филька покачал головой. Оно закачалось под тяжестью ее руки, и серебряный шарик упал и разбился о пол.
Таня наступила на осколки ногой. Но Фильке уже стало жалко ее. Его лицо, темное, как у отца и братьев, блестело при свете свечей. Он сказал: — А я могу свечку съесть. Таня молча смотрела на него. А Филька на самом деле снял с пихты горящую свечку, задул ее и начал жевать.
Таня пришла вдруг в себя. Правда, смешно? Действительно, Таня не могла удержаться от смеха. А на глазах у Фильки загорелись слезы. Они, точно огоньки, светились из-под его толстых век. Он все жевал и жевал.
И зачем ты, — добавила она, — показываешь детям глупые примеры? Рядом с Филькой стоял его маленький брат и тоже жевал свечку. Но он, по-видимому, не испытывал при этом никакой горечи. Его лицо с широкими скулами было только лукаво и выражало в полной мере удовольствие. А в руках он держал апельсин. XV Гости ушли после полуночи, и Таня всем пожелала счастья: своим дружным и недружным подругам, и охотнику, и Фильке, и отцу, и матери, и Надежде Петровне.
И Коле сказала: — С Новым годом, Коля! Будь, друг, счастлив, и забудем об этой глупой рыбе. Она решила больше не думать о нем. А среди ночи Таня проснулась в страхе. Из личинок, которые она вчера положила на лежанку, вывелся молодой комар. Может быть, это был и старый комар, отогревшийся среди мотылей на печке, но только он ожил вдруг и зазвенел.
Это было так страшно! Он звенел среди ночи зимой, когда ему вовсе не следовало звенеть. Таня сидела на кровати, глядя в темноту, и слушала этот звон, это трепетание комариных крыльев, а сердце ее стучало громко, словно колотушка ночного сторожа. Неужели этот жалкий звук мог ее так испугать? Но комар пропищал еще немного и замолк. Он умер сам.
Таня же снова заснула и утром проснулась с радостью. Мать уже ушла в больницу на дежурство, но и это не огорчило Таню. Какое раздолье было у нее на душе, как легко ее тело — оно как будто совсем потеряло свой вес. Или, может быть, в самом деле любовь, о которой без всякой совести говорит толстощекая Женя? Ну и пусть любовь. Пусть она … Но я буду с ним сегодня танцевать на елке.
И я пойду на каток. Я им вовсе не буду мешать. Я постою там с краю за сугробом и посмотрю только, как они будут кататься. И, может быть, у него на коньке развяжется какой-нибудь ремешок. Тогда я завяжу его своими руками. Да, я сделаю так непременно».
И пока Таня мылась и завтракала, она все думала об этом. И глаза ее сияли, новым впечатлением казался ей каждый шаг, каждое движение руки. Она наточила коньки, перевязала их крепко ремешками и позвала с собой старую собаку, бросив ей на снег кусочек сахару. Та поискала его, тычясь мордой в разные места, но при своем слабом нюхе так и не могла найти. И все же бедный Тигр на этот раз пошел с ней. Но, как потом рассудил он своим стариковским умом, это было совершенно напрасно.
Они зря простояли целый час на реке у катка, прячась за каждый сугроб. Никого они не встретили здесь. Пусто было вокруг. А то, что увидал он внизу на реке, было даже опасно. Из-за дальнего мыса, покрытого лесом, тихо крался ветер, краем задевая скалы и с шипением сдувая снег с камней. Так простояли они с Таней довольно долго и пошли назад.
Но едва только поднялись наверх по тропинке позади рыбачьих изб, как тотчас же увидели Колю. Он шел, поддерживая Женю, а она сгибалась, скользила по ледяным дорожкам, раскатанным рыбацкими детьми. И у обоих были в руках коньки. Таня свернула налево в переулок и притаилась за домом, сунув свои коньки в сугроб. Тигр присел рядом, подняв на нее глаза. Он не мог ее понять.
Вот уж и Коля прошел мимо, ничего не заметив, а она все продолжала стоять. Тигр поскулил немного, лапы его начали дрожать. Он вспомнил запах птичьих костей, которые Коля приносил ему часто, и совесть его заныла. Он с визгом выскочил из-за дома и кинулся вслед за Колей. Тот живо обернулся. А Таня — вот она, вышла из переулка и стоит: прятаться больше не к чему.
Лицо ее заливает яркая краска, более густая, чем это мог бы сделать холодный ветер, еще с утра дувший с восточной стороны. Коля поклонился Тане и пошел ей навстречу, как попало размахивая своими коньками. Таня оставалась неподвижной, отвернув лицо в сторону, и слова плохо повиновались ей, хотя она говорила надменно: — Я вовсе не была на катке, ты же видишь, что коньков у меня нет. Филька сказал тебе правду. Мы идем с ним в школу на спектакль. Коля посмотрел на руки Тани.
Да, коньков у нее не было ни в руках, ни на плече. Таня громко крикнула: — Не смей, Тигр! И старая собака осталась на месте, хотя запах вкусных костей не выходил у нее из головы. Она посидела еще немного возле Тани, может быть, даже подумала, что ей делать в таком трудном случае, и, вспомнив, должно быть, про свои собственные дела, бросилась назад в переулок, оставив детей одних. Вслед за ней быстрыми шагами удалилась и Таня. Она шла, стараясь не оглядываться назад.
И как мало Таня ни жила на земле и как долго ей еще ни оставалось жить, но она решила во всю свою остальную жизнь даже не вспоминать о Коле, забыть всякую мысль о нем. Ведь есть же на свете радости лучшие, чем эта, и, наверно, более легкие. Она их знала раньше, еще совсем недавно ловя форель в реке или слушая звуки горна на линейке в одном ряду с другими. Да и сейчас Филька ждет ее в школе на спектакле, и у открытых ворот толпятся ее старые друзья. Наконец, она может просто смотреть по сторонам, ни о чем не думая, может разглядывать свой собственный город. Он тоже доставляет ей радость.
Он мал, но, как и она, дружен с ее небом, с черными от хвои лесами, и весною речные орлы любуются им с высоты. Он и теперь, зимой, красив. И он не весь из дерева. Его пристань сделана из камня, и школа ее из камня, и сделан из камня новый дом, в котором плавят золото. А сколько новых дорог выбегает к нему из леса и снова убегает в лес, где в самой глубине днем и ночью слышно дыхание высоких труб, виден новый дым над вершинами кедров! А сколько машин проходит через город, обернув цепями свои колеса, чтобы они не скользили по снегу!
А вот и старый медник тоже проходит через город и кричит на перекрестках: «Лудить, паять! Кому что надо — скользить или не скользить. Разве это плохо? И, проводив глазами медника, стучавшего железом, Таня зашагала шире, быстрее побежала вперед к открытым воротам школы. Возле школы толпились дети. Но странно, они не входили, а выходили из ворот.
Они с криком бежали навстречу Тане, и она долго не могла понять их слов. Никакого спектакля не будет! Матери, кутаясь в шубы, хватали малышей за руки и уводили домой. Иных же уводили отцы. Из ворот вышла Александра Ивановна, ведя за собой ту самую девочку, чьи резвые ноги так часто пересекали Тане дорогу. А за другую руку учительницы держался маленький мальчик, который, казалось, никуда не хотел уходить.
Таня внимательно огляделась вокруг. Она подняла глаза и увидела небо, разделенное резко на два разных цвета— черный и синий. Черным оно было левей, на востоке, и стояло там прямою стеной. И флаг на городской каланче летел вперед, тоже прямой, как струна. На город надвигался буран. Он плыл высоко, он еще не опускался на землю.
Таня посмотрела на воздух сквозь пальцы. Он был темен уже и сгущался. Скажи об этом всем, кого встретишь. Но Таня не повернула. Она подбежала ближе. Дайте мне девочку, я отведу ее домой.
Только смотри поскорей возвращайся домой, — беспокойно сказала учительница. Она схватила девочку за руку, и вдвоем они побежали вдоль длинной улицы, где, несмотря на полдень, хозяйки закрывали ставни на окнах и зажигали в домах огни. Они бежали быстро, не останавливаясь, только ветер на перекрестках задерживал их. У реки с высоты Таня увидела баржи, занесенные снегом до мачт. А направо — каток. Широкий и ровный лед был чист от снега.
По краям его на вбитых кольях висели гирлянды из еловых лап. Они мотались, как снасти на шхуне, застигнутой бурей. А далеко за катком, на реке, на вершинах открытых гор, как цветы, поднимались на тонких стеблях белые крутящиеся вихри.
По контексту подразумевается ЗЛОЙ.
ЖИВОЙ — обладающий жизнью. Одевают кого-то, надевают одежду. Одевают кого-то, надевают что-то.
Да и библиотечное руководство не захочет давать ключи кому попало. Другое дело - собственный сотрудник. Генри вопросительно взглянул на Виллейна. Джеймс недовольно сморщил лицо: - Я уже выражал профессору свои сомнения по поводу расширения круга допущенных к секрету лиц.
Однако он убедил меня, что это необходимо. Хотя я был бы только рад, если бы вы могли справиться самостоятельно! К чему это выражение недовольства? Нет на неё ничего в архивах. Только это никакой гарантии не дает! Ее зовут Кэтрин Даффи. Она дочь моего старого университетского друга, профессора Кристофера Даффи, известного геолога, трагически погибшего во время экспедиции в Африке более четырех лет тому назад, - пояснил канцлер.
Кэт же, после гибели отца, воспитывалась у родственников за границей, и только недавно прибыла в Англию. Она считала, что у отца здесь осталось какое-то имущество, наивная девочка! Увы, Кристофер был настолько предан делу науки, что совершенно не заботился о накоплении материальных благ! К счастью, она догадалась обратиться ко мне, и я, конечно, в память о старом друге, устроил ее на неплохую должность в нашей библиотеке. Благо, девушка она начитанная. Так что нищета ей не грозит, но обязана Кэт этим исключительно моей заботе. Вот почему я считаю ее своим доверенным человеком!
Ни родственников, ни знакомых. Не с кем будет потрепать языком, даже если и захочется! Генри, волнуясь, выпил поданный прислугой чай в несколько нервных глотков, обжигая губы и совсем не притронувшись к маковому печенью, красиво разложенному на чеканном серебряном подносе. У аристократии и даже среднего класса с некоторых пор вновь вошло в моду столовое серебро, благо цены на медную и оловянную посуду сейчас стали не намного ниже его. А с текущими тенденциями скоро могут стать и выше. Если… Если его неожиданное исследование не увенчается успехом! Затем они втроем торопливо проследовали через опустевшие коридоры административного корпуса, пересекли также малолюдную улочку, едва освещенную отблесками закатного солнца, и оказались у входа в библиотеку.
Высокая внешняя дверь не запиралась, и попасть в широкий холл можно было в любое время суток. Однако все внутренние двери уже оказались закрыты — время работы библиотеки закончилось, и все посетители и сотрудники разошлись по домам. Кроме дежурного швейцара, грозно взиравшего на нежданных пришельцев из полумрака холла, освещенного единственной газовой лампой. Однако спустя пару мгновений библиотечный страж опознал среди подозрительных гостей Самого Главного Начальника и тут же подскочил со стула, сохраняя, впрочем, внушительность, положенную ему по должности: - Сэр Ллойд! Во вверенном мне здании все в полном порядке! У нее в последнее время какая-то срочная работа! Кстати, доктор Хиннеган тоже проводит срочное исследование, и с сегодняшнего вечера присоединится к мисс Даффи.
Вы тут постоянно находитесь по вечерам? Окажете содействие, значит. Ну а сейчас мы зайдем ненадолго в архив. Ректор, обогнув сторожа, уверенно свернул в правый проход, Хинниган и Виллейн молча последовали за ним. Далеко идти не пришлось. Широкий коридор, с портретами великих ученых прошлого на стенах, неодобрительно, как казалось, взиравших с высоты на неурочных посетителей, вскоре упирался в закрытую дверь, обрамленную гипсовым барельефом с цитатами из Писания и державшими их ангелочками. Ведь библиотеку переделывали с тех пор уже не раз!
Через несколько секунд с той стороны стали заметны отблески света и мелодичный женский голос осведомился: - Кто там? Видимо, девушка достаточно хорошо знала голос ректора, так как уточнений не потребовалось. Хорошо смазанный замок тихо щелкнул и Генри, наконец, увидел свою будущую помощницу. Хотя освещение и оставляло желать лучшего, он, против желания, задержал на ней взгляд несколько более положенного. Нельзя сказать, что мисс Даффи являлась образцом неописуемой красоты, отнюдь. Она отличалась небольшим, менее пяти футов, ростом и чрезмерно, пожалуй, плотным телосложением, золотистыми, чуть вьющимися волосами, сейчас скромно уложенными назад и полускрытыми строгим, как и остальная одежда, коричневым чепчиком. Излишне широкое, полноватое лицо с малюсеньким носиком не совсем соответствовало господствовавшим в обществе представлениям о женской привлекательности, однако и уродливым называть его не имелось никаких оснований.
Огромные же карие глаза под длинными ресницами и вовсе сразу приковывали к себе все внимание, заставляя забыть о небольших недостатках. Сэр Ллойд наскоро представил их, ограничившись именами, и вся компания поспешила войти внутрь. Лишь оказавшись за плотно закрытой дверью, ректор рискнул уточнить: - Итак, Кэтрин, это те самые люди, которых мы ждали. Мистер Виллейн позаботится о нашей безопасности, а доктор Хиннеган будет проводить исследования. Его ты, возможно, встречала в университете. Генри не знал, встречала ли его когда-либо юная библиотекарь, но он ее точно еще не видал. Ученый, не отличавшийся особо ни богатством, ни мужественной внешностью, ни скандальным поведением, так привлекающим женщин, и обделенный ввиду указанных причин дамским вниманием, обязательно запомнил бы такую встречу, какой бы мимолетной она не была.
Тем временем, королевский агент, вряд ли озабоченный подобными размышлениями, уже приступил к работе. Раскрыв свой непримечательный саквояж, он извлек оттуда пачку бланков, точно таких же, как подписанные недавно Генри, и вручил их девушке. И лишь получив полный комплект подписей, разрешил перейти к главному: - Можно приступать, сэр Ллойд. Они стали протискиваться, вслед за ректором, сквозь узкие проходы между книжными шкафами, заставленными практически одинаковыми папками в черном кожаном переплете, казалось, источавших пыльные запахи прошлых эпох. Архив отличался от публичных помещений библиотеки как раз чрезмерно экономным отношением к использованию пространства, из-за чего расстояние между шкафами позволяло проходить лишь одному человеку. Таким образом, вытянувшись в колонну, четверка, замыкаемая "хозяйкой" помещения, проследовала через весь архив к его противоположному концу. Там, вдоль стены, обнаружилось несколько безликих дверей, явно ведущих в подсобные помещения.
К крайней слева и направлялся канцлер. Взглядам приоткрылась малюсенькая каморка, уставленная полками с какими-то свертками и небольшим столиком посредине, занимавшим почти все свободное пространство. Что именно лежало на полках, снаружи рассмотреть не удавалось. Да и вообще что-либо увидеть стало возможно только благодаря Кэтрин, с масляной лампой в руках тихо "просочившейся" внутрь мимо стоявших в некотором недоумении мужчин. Этот декоративный элемент в виде полуколонны, декорированной лепниной, изображающей стилизованные пергаментные свитки, явно присутствовал в здании еще со времен его постройки два века назад. Остатки былой роскоши, сохранившейся после всех ремонтов и перестроек. Впрочем, как понимал Генри, пилястр был встроен во внешнюю, несущую стену, поэтому его и не трогали.
Благодаря обилию всяких завитушек и прочих элементов декора, зазор был почти не виден даже вблизи. Действительно, как раз посреди "свитка" пилястр опоясывала бронзовая дуга, вмонтированная в стену с обоих боков полуколонны. Дуга служила для крепления литого подсвечника, располагавшегося как раз в центре предполагаемой дверцы. Бронза светильника почернела, свидетельствуя о его солидном возрасте. Не иначе, подсвечник установили еще при постройке здания! Ученый медленно, как будто опасаясь чего-то, приблизился к тайнику. Генри неуверенно вставил ключ в найденную в основании массивного крепления прорезь и попытался его провернуть.
Однако ключ не сдвинулся ни на йоту. Попробовал в обратную сторону - с тем же результатом. Подсознательно ожидавший затруднений ученый начал нервно дергать его туда-сюда, вызвав смешок со стороны Виллейна: - Дайте-ка сюда, доктор! Вы его так, ей-богу, сейчас сломаете! Затем тщательно протер им механизм, ключ, а также ось со второй стороны дужки, вокруг которой она вращалась. После чего вновь захлопнул запор. Надеюсь, я не зря испортил свой носовой платок!
Хиннеган с некоторой опаской повторно приступил к делу, однако майор оказался прав: теперь ключ проворачивался при достаточно терпимом усилии. Ободренный успехом Генри потянул за дужку. Она также достаточно легко стала поворачиваться на оси, со слабым хлопком и едва слышным скрипом увлекая за собой дверь тайника, к которой была прикреплена в центре. Еще мгновение, и тайник открыт! Теперь напротив лица Хиннегана таинственно зияло прямоугольное отверстие примерно в фут высотой и полфута шириной. Что же оно скрывает? Слабенький свет масляной лампы, даже поднесенной вплотную к отверстию, не помог ответить на этот вопрос.
Совать руку наугад в десятки лет не открывавшуюся дыру Генри было как-то боязно, но положение вновь спас Виллейн. Раскрыв свой заслуженный саквояж, он на этот раз извлек оттуда чудо современной техники - электрический фонарь. Даже в Военном ведомстве подобных еще нет! Хиннеган и Ллойд, привыкшие ежедневно созерцать в университете новейшие чудеса техники, не удостоили столь лелеемый агентом аппарат особым вниманием. Подумаешь, переносной электрический фонарь! Наверняка стоил кучу денег, а толку... Причем явно перетяжеленный, весит фунтов десять, как минимум.
Ничего, королевские агенты не заморыши какие, потаскают! Зато мисс Даффи уставилась на фонарь во все глаза, для нее такое устройство наверняка казалось сказочным... Тем не менее, в данном случае новинка оказалась вполне к месту. Непривычно яркий, концентрированный луч четко высветил в глубине тайника два запыленных деревянных ящичка, а также позволил убедиться в отсутствии всяких неприятных сюрпризов, вроде крыс или паучьего логова. После чего находка была торжественно извлечена наружу. Оба ящичка, около полутора футов в поперечнике каждый, тоже были заперты, но уже не на замок, а на простую защелку. Генри, нетерпеливо смахнув чуть ли не четвертьдюймовый слой пыли отчего сэр Ллойд тут же громко чихнул , дрожащими руками отрыл первую и откинул покрытую потрескавшимся от времени лаком крышку.
Внутри обнаружились две толстые тетради в плотном кожаном переплете. Хиннеган осторожно раскрыл одну из них. Плотная разлинованная бумага вполне достойно пережила полувековое заключение, лишь слегка пожелтев местами. Пролистав ее, Генри убедился, что тетрадь практически до конца заполнена неразборчивым торопливым почерком и пестрит цифрами и непонятными обозначениями. Впрочем, его собственный лабораторный журнал а то, что он держит в руках именно таковой, не вызывало сомнения вряд ли отличался в лучшую сторону для постороннего глаза. Зато вторая тетрадь, заполненная, правда, всего на треть, с первой же страницы радовала значительно более четким и читабельным текстом, хотя почерк был явно тот же самый. Впрочем, уже на первой странице имелось заглавие: "К вопросу о некоторых свойствах железных сплавов", которое однозначно давало понять, что текст является черновиком научной статьи, над которой работает автор.
Кстати, вот и его имя, красуется ниже: доктор Роберт Паркс. А еще рукопись оборвана практически на полуслове. Судя по рассказу Ллойда, можно предположить, что наиболее вероятной причиной прекращения работы послужила пуля или штык одного из королевских пехотинцев, принимавших участие в бомбейском разгроме. Генри передал рукописи также жаждущему взглянуть на них профессору. Теперь настала очередь второй находки. Внутри оказался занимавший всю длину ящичка сверток. Ученый осторожно размотал прекрасно сохранившуюся плотную ткань, покрытую сложным и ярким цветным узором.
Брат Генри, морской офицер, привозил домой подобные, аляповато украшенные предметы из плаваний в Индию. Внутри блеснул металл. Хиннеган, хоть и ожидал этого, выронил сверток из рук. Просто блеск был слишком неординарен. В нем не имелось теплого желтого или красноватого оттенка, как в привычных медных сплавах. Нет, отполированная поверхность загадочного металла строго отблескивала холодным голубым свечением, создавая впечатление совершенной враждебности всему человеческому. Генри даже передернул плечами от крайне редко посещавшего его чувства мистического ужаса.
Лишь поймав на себе недоумевающие взгляды ректора и королевского агента, взял себя в руки, но все же сначала перекрестившись и пробормотав пару слов молитвы. Да, спутать этот металл с другим было абсолютно невозможно! Взволнованный Хиннеган, поворачивая слиток дрожащими руками, не обнаружил ни малейших следов красных или темных шероховатых пятен, заклейменных в Писании. Полированный цилиндр демонстрировал девственную чистоту поверхности. Значит, это правда, и покойный бомбейский ученый действительно нашел способ побороть сатанинскую ржавчину? Из-за этой вещи не грех было нарушить королевский приказ! Соблаговолите воздержаться в моем присутствии, я же на службе!
А теперь, Хиннеган, потрудитесь аккуратно сложить все обратно. К исследованиям приступите в понедельник. И не возражайте! Понимаю, вам не терпится, но действовать будете в соответствии с моими указаниями! Апрель 1896 года, окрестности Оксфорда - Тише, Хиннеган, спугнете кабана! Толстый бронзовый ствол карабина, украшенный чеканкой, постоянно задевал за маскировочный пучок перьев, свешивавшийся со шляпы охотника. Хиннеган молча последовал за агентом.
Спорить бесполезно, это очевидно. Сам король приказал выполнять распоряжения этого господина, ничего не попишешь! Лучше побыстрее выполнить его очередную причуду и вернуться домой. Извилистая тропинка, которой мнимые охотники следовали, представляла собой участки, покрытые мокрой травой или просто грязью. Низкие, "городские" сапоги ученого мало помогали в борьбе с ней, и штанины Генри вскоре покрылись пятнами мокрой серой жижи. Охотой он никогда не интересовался, и приобретением соответствующей одежды не озаботился, портя теперь недавно пошитый костюм для прогулок. Тропинка вдруг расширилась и завершилась широкой поляной.
На ее покрытой травой поверхности можно было заметить черные проплешины кострищ. Возле некоторых даже остались воткнутые в землю ветки с развилкой. Видимо, поляна служила местным охотникам для приготовления трапезы. А я сейчас научу вас им пользоваться. Джеймс вытащил из футляра загадочную вещь. Даже весьма слабо разбиравшемуся в оружии ученому с первого же взгляда стало ясно, что это пистолет какой-то необычной конструкции. Толстый, отливавший медью, блок стволов, переходивший в короткую изогнутую рукоять.
Между ними спусковое кольцо, как раз такого диаметра, чтобы пролез указательный палец в перчатке. Вся конструкция казалась чрезвычайно миниатюрной, даже игрушечной. Очнитесь, речь идет всего лишь об изучении пары документов в тиши университетской библиотеки! Зачем мне пистолет? Но моя задача состоит в том, чтобы у вас в решающий момент не возникло другого вопроса: "Зачем я не взял тогда пистолет? Распоряжением самого короля он обязан подчиняться этому человеку, какую глупость тот бы не возжелал. Остается, смирившись, лишь побыстрее выполнить его требования и заняться делом.
А это скорее на перечницу похоже! Некоторые даже есть в свободной продаже. Но конкретно этот образец разработан специально для Секретной Службы. Для скрытного ношения. Лучшее решение для самообороны на близкой дистанции! В том числе для плохо владеющих стрельбой, вроде вас, стволы-то короткие, точности никакой. Стреляет специальным облегченным патроном, благодаря этому стволы относительно тонкие — сравните с моим карабином.
Зато пять пуль за три секунды! И быстрая перезарядка. Здесь разве что-то вращается? Ударник, скрытый внутри корпуса. Вот, смотрите! Блок из пяти стволов ушел вниз, обнажив внутренности. А так выполняется перезярядка!
Виллейн вытащил круглую насадку с пятью отверстиями из внутренней части блока стволов и продемонстрировал Хиннегану. Я дам вам еще две запасные обоймы, снарядите их. Так у вас будет сразу пятнадцать выстрелов в запасе. Использованную вынимаете, новую вставляете и возвращаете стволы на место. Агент вдруг крутанулся на каблуках, и лесную тишину огласила серия из пяти последовательных выстрелов. Отшатнувшийся от неожиданности Генри закашлялся от сильного запаха сгоревшего пироксилина. Генри свободной рукой подергал за скобу, которой Виллейн отпирал блок стволов.
Та не отжималась. Он в сердцах дернул изо всех сил. Едва придерживаемый за рукоятку револьвер выскочил из неплотно сжатой руки и улетел вниз. Вы что, сегодня не завтракали? Хорошо хоть в траву упал, а не в грязь, чистили бы вы его сейчас у меня! На этот раз Генри взял рукоятку поудобнее и ухватил посильнее. Защелка тут же поддалась.
Стволы откинулись, и он вытащил обойму с торчащими в ней стреляными гильзами. Хиннеган положил револьвер на пенек и попытался выковырять их из гнезд, чтобы освободить место новым. И тут же отдернул руку, обжегшись. Об пенек, хотя бы! Совет помог, и Хиннеган смог перезарядить обойму и даже самостоятельно вставить ее в блок стволов. Всего лишь со второй попытки. Пока не сможете этого делать, закрыв глаза!
А теперь... Вон тот ствол видите? Это ваш противник, "убейте" его! Генри поднял руку с зажатым в ней револьвером, просунул палец в спусковое кольцо и прицелился в несчастное дерево, расположенное в каких-то десяти ярдах от него. К удивлению никогда не стрелявшего из огнестрельного оружия ученого, в прицеле неподвижное, вроде бы, дерево почему-то металось из стороны в сторону, не позволяя установить на него мушку, да и выглядело значительно уже, чем при обычном взгляде. Решив, что от всех пяти пуль взбесившемуся растению все равно не увернуться, стрелок потянул пальцем за кольцо. Оно и не подумало сдвинуться с места.
И постарайтесь не наводить оружие на кого попало. Оно, понимаете ли, убивает иногда... Руку, руку немного согните! Да, так... С первой попытки Генри, разумеется, не попал ни одной пулей из пяти. Но Виллейн оказался опытным и настойчивым наставником, поэтому через час ствол многострадального дерева был покрыт множеством выбоин. Скорее да, чем нет, так скажем...
Начало мая 1896 года, Оксфордский университет Как Генри дожил до понедельника, не умерев от неудовлетворенного любопытства, он и сам не знал. Пожалуй, субботняя "охота" с Виллейном была не так уж и некстати. Упражнения в стрельбе оказались весьма занимательными, хотя далекий от военных забав ученый и не готов был в этом признаться. Даже самому себе. Но, как бы то ни было, один день ожидания удалось скрасить. Однако просто дожить до понедельника оказалось недостаточно. Ведь еще требовалось дождаться вечера.
Это было невыносимо! Генри метался по лаборатории, рыча и кидаясь на изумленных донельзя непривычным поведением начальника лаборантов из-за малейшего повода. В обед еда не лезла ему в рот, а к пяти он уже был на грани нервного срыва. Но, слава Создателю, вечер все-таки наступил! Ученый, застегнув трясущимися руками сюртук на все пуговицы - неожиданно похолодало и накрапывал противный дождик, направился к зданию библиотеки. На обагренной закатом улице никого не было, и это добавляло мистический оттенок в выстраданное за выходные предвкушение прикосновения к старой тайне. На миг Хиннегана посетило странное предчувствие обязательных неприятностей, грозящих исследователю, осмелившемуся позариться на секрет давно умершего ученого.
Может, не зря Святая Инквизиция так упорно пытается огородить католических ученых от подобного знания? Но тут он достиг искомого заведения, и странные мысли немедленно выветрились из его головы. Видимо, личное распоряжение ректора многое значило для этого старика. Как в исполнение категорических рекомендаций куратора, так и в силу замкнутости собственного характера. Генри свернул направо и через несколько мгновений стучал в ту самую дверь с витражом. Точно так, как их с Кэтрин заставил разучить Виллейн: тройной стук, после паузы двойной и опять тройной. Это напоминало дурацкую детскую игру, но ничего не поделаешь...
Но его заранее предупредил сэр Ллойд, - несколько удивился поначалу Генри обеспокоенностью своей новой "помощницы", но, подумав, объяснил это опасением появления порочащих ее слухов. Все же, проводить вечер наедине с мужчиной - это далеко за гранью даже немного "модернизированных" при новом короле понятий о благопристойности. Если бы их кто-либо увидел... Только теперь Генри понял, сколько смелости требовалось девушке, чтобы согласиться на предложение канцлера! Он даже хотел было выразить свое восхищение данным фактом, однако слова в последний момент застряли у него в горле. Наступило неловкое молчание... Проходите, доктор Хиннеган, все готово, можете приступать!
Можно, я буду звать вас Кэт? Чтобы не так официально.. И забудьте, Бога ради, приставку "доктор", она меня весьма смущает! Хотя в полутьме помещения так легко ошибиться! Они достигли заветной подсобки, и Кэт отворила дверь ключом из внушительной связки, висевшей на поясе ее скромного платья. Вошла внутрь и поставила на стол масляную лампу: - Жаль, но чудесного фонаря мистера Виллейна у меня нет. Если вам света недостаточно, я принесу еще несколько подсвечников.
Тогда он приступил к вскрытию тайника, опасаясь, что и во второй раз это выйдет настолько же криво, как и в предыдущий. Опасения почти не оправдались, за исключением того, что его дрожащие руки не смогли вставить ключ с первой попытки. Но он очень надеялся, что Кэт ничего не успела заметить. Девушка ушла, но счастливый исследователь, держа в руках заветную тетрадь, уже даже не слышал, как она затворила дверь. Он аккуратно разложил рукопись на свободной части стола, придвинул поближе лампу и окунулся в совершенно незнакомый для себя мир... Массовое же применение этого металла началось на рубеже I и II тысячелетий до рождества Христова у народов, населявших северную часть Малой Азии, а вскоре - и в большинстве остальных стран античности. Тогда же был открыт сыродутный способ извлечения железа из руды, используемый отсталыми восточными народами и по сей день.
Так как он заключается в прокалке железной руды и древесного угля, то на выходе возможно получение лишь простого углеродистого железа, называемого сталью, с высокой степенью загрязнения примесями. Тем не менее, даже такой металл имел свойства, равноценные, а нередко в зависимости от способностей мастера и превосходящие лучшие бронзовые сплавы.
Читать онлайн В дебрях Уссурийского края бесплатно
Увидев нас, кореец бросил факел на землю, выстрелил в упор в Дерсу и убежал. Разлившийся по земле керосин вспыхнул и загорелся дымным пламенем. Я видел, что в него стреляют, а он стоял во весь свой рост, махал рукой и что-то кричал корейцам. Услышав стрельбу, Олентьев решил, что мы подверглись нападению хунхузов. Оставив при лошадях двух коноводов, он с остальными людьми бросился к нам на выручку. Наконец стрельба из ближайшей к нам фанзы прекратилась. Тогда Дерсу вступил с корейцами в переговоры. Они ни за что не хотели открывать дверей. Никакие увещевания не помогли.
Корейцы ругались и грозили возобновить пальбу из ружей. Нечего делать, надо было становиться биваком. Мы разложили костры на берегу реки и начали ставить палатки. В стороне стояла старая развалившаяся фанза, а рядом с ней были сложены груды дров, заготовленных корейцами на зиму. В деревне стрельба долго ещё не прекращалась. Те фанзы, что были в стороне, отстреливались всю ночь. От кого? Корейцы и сами не знали этого.
Стрелки и ругались и смеялись. На другой день была назначена днёвка. Я велел людям осмотреть седла, просушить то, что промокло, и почистить винтовки. Дождь перестал; свежий северо-западный ветер разогнал тучи; выглянуло солнце. Я оделся и пошёл осматривать деревню. Казалось бы, что после вчерашней перепалки корейцы должны были прийти на наш бивак и посмотреть людей, в которых они стреляли. Ничего подобного. Из соседней фанзы вышло двое мужчин.
Они были одеты в белые куртки с широкими рукавами, в белые ватные шаровары и имели плетёную верёвочную обувь на ногах. Они даже не взглянули на нас и прошли мимо. Около другой фанзы сидел старик и крутил нитки. Когда я подошёл к нему, он поднял голову и посмотрел на меня такими глазами, в которых нельзя было прочесть ни любопытства, ни удивления. По дороге навстречу нам шла женщина, одетая в белую юбку и белую кофту; грудь её была открыта. Она несла на голове глиняный кувшин с водой и шла прямо, ровной походкой, глядя вниз на землю. Поравнявшись с нами, кореянка не посторонилась и, не поднимая глаз, прошла мимо. И всюду, куда я ни приходил, я видел то удивительное равнодушие, которым так отличаются корейцы.
Это спокойствие очень похоже на тупость. Казалось, здесь не было жизни, а были только одни механические движения. Корейцы живут хуторами. Фанзы их разбросаны на значительном расстоянии друг от друга, и каждая находится в середине своих полей и огородов. Вот почему небольшая корейская деревня сплошь и рядом занимает пространство в несколько квадратных километров. Возвращаясь назад к биваку, я вошёл в одну из фанз. Тонкие стены её были обмазаны глиной изнутри и снаружи. В фанзе имелось трое дверей с решётчатыми окнами, оклеенными бумагой.
Соломенная четырёхскатная крыша была покрыта сетью, Страница 8 из 40 сплетённой из сухой травы. Корейские фанзы все одинаковы. Внутри их имеется глиняный кан. Он занимает больше половины помещения. Под каном проходят печные трубы, согревающие полы в комнатах и распространяющие тепло по всему дому. Дымовые ходы выведены наружу в большое дуплистое дерево, заменяющее трубу. В одной половине фанзы, где находятся каны, помещаются люди, в другой, с земляным полом, — куры, лошади и рогатый скот. Жилая половина дощатыми перегородками разделяется ещё на отдельные комнаты, устланные чистыми циновками.
В одной комнате помещаются женщины с детьми, в других — мужчины и гости. В фанзе я увидел ту самую женщину, которая переходила нам дорогу с кувшином на голове. Она сидела на корточках и деревянным ковшом наливала в котёл воду. Делала она это медленно, высоко поднимала ковш кверху и лила воду как-то странно — через руку в правую сторону. Она равнодушно взглянула на меня и молча продолжала своё дело. На кане сидел мужчина лет пятидесяти и курил трубку. Он не шевельнулся и ничего не ответил на моё приветствие. Я посидел с минуту, затем вышел на улицу и направился к своим спутникам.
После обеда я отправился экскурсировать по окрестностям. Переправившись на другую сторону реки, я поднялся на возвышенность. Это была древняя речная терраса, высотой в 20 метров. Нижние слои её состоят из песчаников, верхний — из пористой лавы. Большие пустоты в лаве свидетельствовали о том, что в момент извержения она была сильно насыщена газами. Многие пустоты выполнены каким-то минералом чёрного и серо-синего цвета. С высоты террасы мне открывался чудный вид на долину реки Лефу. Правый берег, где расположилась деревня Казакевичево, был низменный.
В этих местах Лефу принимает в себя четыре притока: Малую Лефу и Пичинзу — с левой стороны и Ивановку и Лубянку — с правой. Между устьями двух последних, на такой же древней речной террасе, расположилось большое село Ивановское, насчитывающее около двухсот дворов[23 - Основание селения относится к 1883 г. Дальше долина Лефу становится расплывчатой. Пологие холмы, мало возвышающиеся над общим уровнем, покрыты дубовым и чёрно-берёзовым редколесьем. Часа два я бродил по окрестностям и наконец опять подошёл к обрыву. День склонялся к вечеру. По небу медленно ползли лёгкие розовые облачка. Дальние горы, освещённые последними лучами заходящего солнца, казались фиолетовыми.
Оголённые от листвы деревья приняли однотонную серую окраску. В нашей деревне по-прежнему царило полное спокойствие. Из длинных труб фанз вились белые дымки. Они быстро таяли в прохладном вечернем воздухе. По дорожкам кое-где мелькали белью фигуры корейцев. Внизу, у самой реки, горел огонь. Это был наш бивак. Когда я возвращался назад, уже смеркалось.
Вода в реке казалась чёрной, и на спокойной поверхности её отражались пламя костра и мигающие на небе звезды. Около огня сидели стрелки: один что-то рассказывал, другие смеялись. Смех и шутки сразу прекратились. После чая я сел у огня и стал записывать в дневнике свои наблюдения. Дерсу разбирал свою котомку и поправлял костёр. Затем он натыкал позади себя несколько ивовых прутьев и обтянул их полотнищами палатки, потом постелил на землю козью шкуру, сел на неё и, накинув себе на плечи кожаную куртку, закурил трубку. Через несколько минут я услышал лёгкий храп. Он спал.
Голова его свесилась на грудь, руки опустились, погасшая трубка выпала изо рта и лежала на коленях… «И так всю жизнь, — подумал я. Дерсу по-своему был счастлив. В стороне глухо шумела река; где-то за деревней лаяла собака; в одной из фанз плакал ребёнок. Я завернулся в бурку, лёг спиной к костру и сладко уснул. На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях, ушли к горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись с конями, я успел закончить свои работы.
В восемь часов утра мы выступили в путь. От описанного села Казакевичево[24 - Село Казакевичево основано в 1872 г. Одна из них, кружная, идёт на село Ивановское, другая, малохоженая и местами болотистая, идёт по левому берегу реки. Чем дальше, тем долина всё более и более принимала характер луговой. По всем признакам видно было, что горы кончаются. Они отодвинулись куда-то в сторону, и на место их выступили широкие и пологие увалы, покрытые кустарниковой порослью. Дуб и липа дровяного характера с отмёрзшими вершинами растут здесь кое-где группами и в одиночку. Около самой реки — частые насаждения ивы, ольхи и черёмухи.
Наша тропа стала принимать влево, в горы и увела нас от реки километра на четыре. В этот день мы немного не дошли до деревни Ляличи[25 - Основана в 1885 г. Вечером я сидел с Дерсу у костра и беседовал с ним о дальнейшем маршруте по реке Лефу. Гольд говорил, что далее пойдут обширные болота и бездорожье, и советовал плыть на лодке, а лошадей и часть команды оставить в Ляличах. Совет его был вполне благоразумный. Я последовал ему и только изменил местопребывание команды. Глава 5. Нижнее течение Лефу На другое утро я взял с собой Олентьева и стрелка Марченко, а остальных отправил в село Черниговку с приказанием дожидаться там моего возвращения.
При содействии старосты нам очень скоро удалось заполучить довольно сносную плоскодонку. За неё мы отдали двенадцать рублей деньгами и две бутылки водки. Весь день был употреблён на оборудование лодки. Дерсу сам приспособлял весла, устраивал из колышков уключины, налаживал сиденья и готовил шесты. Я любовался, как работа у него в руках спорилась и кипела. Он никогда не суетился, все действия его были обдуманы, последовательны, и ни в чём не было проволочек. Видно было, что он в жизни прошёл такую школу, которая приучила его быть энергичным, деятельным и не тратить времени понапрасну. Случайно в одной избе нашлись готовые сухари.
А больше нам ничего не надо было. Всё остальное — чай, сахар, соль, крупу и консервы — мы имели в достаточном количестве. В тот же вечер по совету гольда все имущество было перенесено в лодку, а сами мы остались ночевать на берету. Ночь выпала ветреная и холодная. За недостатком дров огня большого развести было нельзя, и потому все зябли и почти не спали. Как я ни старался завернуться в бурку, но холодный ветер находил где-нибудь лазейку и знобил то плечо, то бок, то спину. Дрова были плохие, они трещали и бросали во все стороны искры. У Дерсу прогорело одеяло.
Сквозь дремоту я слышал, как он ругал полено, называя его по-своему — «худой люди». После этого я слышал всплеск по реке и шипение головешки. Очевидно, старик бросил её в воду. Потом мне удалось Страница 9 из 40 как-то согреться, и я уснул. Ночью я проснулся и увидел Дерсу, сидящего у костра. Он поправлял огонь. Ветер раздувал пламя во все стороны. Поверх бурки на мне лежало одеяло гольда.
Значит, это он прикрыл меня, вот почему я и согрелся. Стрелки тоже были прикрыты его палаткой. Я предлагал Дерсу лечь на моё место, но он отказался. Его шибко вредный, — он указал на дрова. Чем ближе я присматривался к этому человеку, тем больше он мне нравился. С каждым днём я открывал в нём новые достоинства. Раньше я думал, что эгоизм особенно свойствен дикому человеку, а чувство гуманности, человеколюбия и внимания к чужому интересу присуще только европейцам. Не ошибся ли я?
Под эти мысли я опять задремал и проспал до утра. Когда совсем рассвело, Дерсу разбудил нас. Он согрел чай и изжарил мясо. После завтрака я отправил команду с лошадьми в Черниговку, затем мы спустили лодку в воду и тронулись в путь. Подгоняемая шестами, лодка наша хорошо шла по течению. Километров через пять мы достигли железнодорожного моста и остановились на отдых. Дерсу рассказал, что в этих местах он бывал ещё мальчиком с отцом, они приходили сюда на охоту за козами. Про железную дорогу он слышал от китайцев, но никогда её раньше не видел.
После краткого отдыха мы поплыли дальше. Около железнодорожного моста горы кончились. Я вышел из лодки и поднялся на ближайшую сопку, чтобы в последний раз осмотреться во все стороны. Красивая панорама развернулась перед моими глазами. Сзади, на востоке, толпились горы: на юге были пологие холмы, поросшие лиственным редколесьем; на севере, насколько хватал глаз, расстилалось бесконечное низменное пространство, покрытое травой. Сколько я ни напрягал зрение, я не мог увидеть конца этой низины. Она уходила вдаль и скрывалась где-то за горизонтом. Порой по ней пробегал ветер.
Трава колыхалась и волновалась, как море. Кое-где группами и в одиночку росли чахлые берёзки и другие какие-то деревья. С горы, на которой я стоял, реку Лефу далеко можно было проследить по ольшаникам и ивнякам, растущим по её берегам в изобилии. Вначале она сохраняет своё северо-восточное направление, но, не доходя сопок, видневшихся на западе километрах в восьми, поворачивает на север и немного склоняется к востоку. Бесчисленное множество протоков, слепых рукавов, заводей и озерков окаймляет её с обеих сторон. Низина эта казалась безжизненной и пустынной. Ярко блестевшие на солнце в разных местах лужи свидетельствовали о том, что долина Лефу в дождливый период года легко затопляется водой. На всём этом пространстве Лефу принимает в себя с левой стороны два притока: Сандуган[26 - Сань-дао-ган — увал, по которому проходит третья дорога, или третий увал на пути.
Последняя протекает по такой же низменной и болотистой долине, как и сама Лефу. К полудню мы доехали ещё до одной возвышенности, расположенной на самом берегу реки, с левой стороны. Сопка эта высотою 120—140 метров покрыта редколесьем из дуба, берёзы, липы, клёна, ореха и акаций. Отсюда шла тропинка, вероятно, к селу Вознесенскому, находящемуся западнее, километрах в двенадцати. Во вторую половину дня мы проехали ещё столько же и стали биваком довольно рано. Долгое сидение в лодке наскучило, и потому всем хотелось выйти и размять онемевшие члены. Меня тянуло в поле. Олентьев и Марченко принялись устраивать бивак, а мы с Дерсу пошли на охоту.
С первого же шага буйные травы охватили нас со всех сторон. Они были так высоки и так густы, что человек в них казался утонувшим. Внизу, под ногами, — трава, спереди и сзади — трава, с боков — тоже трава и только вверху — голубое небо. Казалось, что мы шли по дну травяного моря. Это впечатление становилось ещё сильнее, когда, взобравшись на какую-нибудь кочку, я видел, как степь волновалась. С робостью и опаской я опять погружался в траву и шёл дальше. В этих местах так же легко заблудиться, как и в лесу. Мы несколько раз сбивались с дороги, но тотчас же спешили исправить свои ошибки.
Найдя какую-нибудь кочку, я взбирался на неё и старался рассмотреть что-нибудь впереди. Дерсу хватал вейник и полынь руками и пригибал их к земле. Я смотрел вперёд, в стороны, и всюду передо мной расстилалось бесконечное волнующееся травяное море. Главными представителями этих трав будут: тростники высотой до 3 метров, вейник, полынь и др. Из древесных пород, растущих по берегам проток, можно отметить кустарниковую лозу, осину, белую берёзу, ольху и др. Население этих болотистых степей главным образом пернатое. Кто не бывал в низовьях Лефу во время перелёта, тот не может себе представить, что там происходит. Тысячи тысяч птиц большими и малыми стаями тянулись к югу.
Некоторые шли в обратном направлении, другие — наискось в сторону. Вереницы их то подымались кверху, то опускались вниз, и все разом, ближние и дальние, проектировались на фоне неба, в особенности внизу, около горизонта, который вследствие этого казался как бы затянутым паутиной. Я смотрел, как очарованный. Выше всех были орлы. Распластав свои могучие крылья, они парили, описывая большие круги. Что для них расстояния? Некоторые из них кружились так высоко, что едва были заметны. Ниже их, но всё же высоко над землёй, летели гуси.
Эти осторожные птицы шли правильными косяками и, тяжело вразброд махая крыльями, оглашали воздух своими сильными криками. Рядом с ними летели казарки и лебеди. Внизу, близко к земле, с шумом неслись торопливые утки. Тут были стаи грузной кряквы, которую легко можно было узнать по свистящему шуму, издаваемому её крыльями, и совсем над водой тысячами летели чирки и другие мелкие утки. Там и сям в воздухе виднелись канюки и пустельга. Эти представители соколов описывали красивые круги, подолгу останавливались на одном месте и, трепеща крыльями, зорко высматривали на земле добычу. Порой они отлетали в сторону, опять описывали круги и вдруг, сложив крылья, стремглав бросались книзу, но, едва коснувшись травы, снова быстро взмывали вверх. Грациозные и подвижные чайки и изящные проворные крачки своей снежной белизной мелькали в синеве лазурного неба.
Кроншнепы летели легко, плавно и при полёте своём делали удивительно красивые повороты. Остроклювые крохали на лету посматривали по сторонам, точно выискивая место, где бы им можно было остановиться. Сивки-моряки держались болотистых низин. Лужи стоячей воды, видимо, служили для них вехами, по которым они и держали направление. И вся масса птиц неслась к югу. Величественная картина! Вдруг совершенно неожиданно откуда-то взялись две козули. Они были от нас шагах в шестидесяти.
В густой траве их почти не было видно — мелькали только головы с растопыренными ушами и белые пятна около задних ног. Отбежав шагов полтораста, козули остановились. Я выпалил из ружья и промахнулся. Раскатистое эхо подхватило звук выстрела и далеко разнесло его по реке. Тысячи птиц поднялись от воды и с криком полетели во все стороны. Испуганные козули сорвались с места и снова пошли большими прыжками. Тогда прицелился Дерсу. И в тот момент, когда голова одной из них показалась над травой, он спустил курок.
Когда дым рассеялся, животных уже не было видно. Гольд снова Страница 10 из 40 зарядил свою винтовку и не торопясь пошёл вперёд. Я молча последовал за ним. Дерсу огляделся, потом повернул назад, пошёл в сторону и опять вернулся обратно. Видно было, что он что-то искал. Я принялся тоже искать убитое животное, хотя и не совсем верил гольду. Мне казалось, что он ошибся. Минут через десять мы нашли козулю.
Голова её оказалась действительно простреленной. Дерсу взвалил её себе на плечи и тихонько пошёл обратно. На бивак мы возвратились уже в сумерки. Вечерняя заря ещё пыталась бороться с надвигающейся тьмой, но не могла её осилить, уступила и ушла за горизонт. Тотчас на небе замигали звезды, словно и они обрадовались тому, что наконец-то солнце дало им свободу. Около протоки темнела какая-то роща. Деревьев теперь разобрать было нельзя: они все стали похожи друг на друга. Сквозь них виднелся свет нашего костра.
Вечер был тихий и прохладный. Слышно было, как где-то неподалёку от нас с шумом опустилась в воду стая уток. По полёту можно было узнать, что это были чирки. После ужина Дерсу и Олентьев принялись свежевать козулю, а я занялся своей работой. Покончив с дневником, я лёг, но долго не мог уснуть. Едва я закрывал глаза, как передо мной тотчас появлялась качающаяся паутина: это было волнующееся травяное море и бесчисленные стаи гусей и уток. Наконец под утро я уснул. На следующий день мы встали довольно рано, наскоро напились чаю, уложили свои пожитки в лодку и поплыли по Лефу.
Чем дальше, тем извилистее становилась река. Кривуны её так местные жители называют извилины описывают почти полные окружности и вдруг поворачивают назад, опять загибаются, и нет места, где река хоть бы немного текла прямо.
Устье реки Тангоузы [5] раньше было на месте нынешних озёр Сан [6] и Эль-Поуза [7] , а устье реки Майхе [8] находилось немного выше того места, где теперь пересекает её железная дорога. Вся эта площадь в 22 квадратных километра представляет собой болотистую низину, заполненную наносами рек Майхе и Тангоузы [9]. Среди болот сохранились ещё кое-где озерки с водой; они указывают, где были места наиболее глубокие. Этот медленный процесс отступления моря и нарастания суши происходит ещё и теперь. Эта же участь постигнет и бухту Майтун. Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега её слагаются из порфиров, а восточные из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от неё — базальты.
Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу. Основание его относится к 1864 году. В 1868 году его сожгли хунхузы, но на другой год оно возродилось снова. Пржевальский в 1870 году в нём насчитал шесть дворов и тридцать четыре души обоего пола [10]. Я застал Шкотово довольно большим селом [11]. Здесь мы провели двое суток, осматривали окрестности и снаряжались в далёкий путь. Река Цимухе, длиной в 30 километров, течёт в широтном направлении и имеет с правой стороны один только приток — Бейцу. Долину, по которой протекает река, здешние переселенцы называют Стеклянной падью. Такое название она получила от китайской зверовой фанзы, в окне которой был вставлен небольшой кусочек стекла.
Надо заметить, что тогда в Уссурийском крае не было ни одного стекольного завода, и потому в глухих местах стекло ценилось особенно высоко. В глубине гор и лесов оно было своего рода меновой единицей.
Там где точки нужно вставить буквы е или и. На этой странице находится ответ на вопрос Спишите, выбирая приставку при - или пре - , вставляя пропущенные буквы? Чтобы посмотреть другие ответы воспользуйтесь «умным поиском»: с помощью ключевых слов подберите похожие вопросы и ответы в категории Русский язык. Ответ, полностью соответствующий критериям вашего поиска, можно найти с помощью простого интерфейса: нажмите кнопку вверху страницы и сформулируйте вопрос иначе. Обратите внимание на варианты ответов других пользователей, которые можно не только просмотреть, но и прокомментировать.
Последние ответы Sabino4ka2 28 апр. Синаксический разбор слова полиглот пожалуйста помогите? Dubb 28 апр.
Эта же участь постигнет и бухту Майтун.
Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега её слагаются из порфиров, а восточные из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от неё — базальты. Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу. Основание его относится к 1864 году.
В 1868 году его сожгли хунхузы, но на другой год оно возродилось снова. Пржевальский в 1870 году в нём насчитал шесть дворов и тридцать четыре души обоего пола [10]. Я застал Шкотово довольно большим селом [11]. Здесь мы провели двое суток, осматривали окрестности и снаряжались в далёкий путь.
Река Цимухе, длиной в 30 километров, течёт в широтном направлении и имеет с правой стороны один только приток — Бейцу. Долину, по которой протекает река, здешние переселенцы называют Стеклянной падью. Такое название она получила от китайской зверовой фанзы, в окне которой был вставлен небольшой кусочек стекла. Надо заметить, что тогда в Уссурийском крае не было ни одного стекольного завода, и потому в глухих местах стекло ценилось особенно высоко.
В глубине гор и лесов оно было своего рода меновой единицей. Пустую бутылку можно было выменять на муку, соль, чумизу и даже на пушнину. Старожилы рассказывают, что во время ссор враги старались проникнуть друг к другу в дом и перебить стеклянную посуду. Немудрёно поэтому, что кусочек стекла в окне китайской фанзы [12] был роскошью.
Это обратило внимание первых переселенцев, и они назвали Стеклянной не только фанзу и речку, но и всю прилегающую местность.
Дикая собака Динго
1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. одолеть течение. (Арс.). — Есть и еще новость, — продолжал Бек-Агамалов; Он снова повернул лошадь передом ко Лбову и, шутя, стал наезжать на него. Лошадь мотала головой и фыркала, разбрасывая вокруг себя пену. напрягла, о своих честолюбивых замыслах. Кроме зарослей северного лопуха, чтобы одно из них было анна - все силы. Совладал первый снег, все это в прошлом - стараясь. Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом. Бородатые, державшие лошадей, с воплями пустились прочь, стараясь избежать копыт и колес, кто-то покатился в пыли под ноги лошадей, закричал от боли. Ранд изо всех сил старался прислушиваться и даже порой вставлял словечко-другое, но беседа требовала таких усилий.
Читать онлайн В дебрях Уссурийского края бесплатно
Морфологический и синтаксический разбор предложения, программа разбирает каждое слово в предложении на морфологические признаки. За один раз вы сможете разобрать текст до 5000 символов. Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Одолеть течение. (Арс.) 2. Заяц метнулся, заверещал и, пр. Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. И метель приютила их на минуту в своих облаках, а потом оглушила своим громким голосом. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. одолеть течение. (Арс.).
Главные новости
- Читайте также:
- Главные новости
- Приставки пре- и при-
- Джен Эйр - Художественная литература
Колесо Времени. Книги 1-14
Бородатые, державшие лошадей, с воплями пустились прочь, стараясь избежать копыт и колес, кто-то покатился в пыли под ноги лошадей, закричал от боли. Русский язык 10 класс лошадь напрягала все силы. Упр 142. Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть. Русский язык 10 класс лошадь напрягала все силы.