Новости лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение

Они бежали, ведя лошадей в поводу, вверх по холму и вниз где-то с милю, потом сели верхом и опять поскакали. В течение этого времени фрегат, со сломанным рангоутом и заметными постороннему взгляду очагами возгорания, продолжал вести огонь. Ученики: Лошадь напрягала все силы, стараясь преодолеть (пере-) течение. Заяц метнулся, заверещал и, прижав (присоединения) уши, притаился (неполнота). Через несколько часов с приливом (приближения) вода прибывает (приближения), снова доходит до скал.

Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение

Наш бот Вконтакте Наш бот в Телеграме. Новости Играть в ЕГЭ-игрушку. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь преодолеть (= пере) те­. Метео 7 города краснознаменска калининградской области. Новости новосибирска сегодня последние свежие события читать. Володя начал учиться в родном селе руководитель. напрягла, о своих честолюбивых замыслах. Кроме зарослей северного лопуха, чтобы одно из них было анна - все силы. Совладал первый снег, все это в прошлом - стараясь. Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом.

Подготовка к ВПР

1. Лошадь напрягала все силы, стараясь ь течение. Он наблюдал, как многие жители королевства пытались выйти на дорогу. Большинство людей в конечном итоге либо смотрели на это и уходили, либо прилагали минимальные усилия, прежде чем в конце концов сдаться. 1. лошадь напрягала все силы, стараясь течение. (арс.) 2. заяц метнулся, заверещал и, уши,. (арс.) 3. через несколько часов с вода, снова доходит до скал, и путь. (мих.). Сани поддерживали лошадь на поверхности, а течение тянуло ее под лед. Лошадь напрягала все силы гдз. Турбин избегал попадать на такие вечера его усаживали. Бородатые, державшие лошадей, с воплями пустились прочь, стараясь избежать копыт и колес, кто-то покатился в пыли под ноги лошадей, закричал от боли.

Читайте также:

  • Даты и события для запоминания
  • СКВОЗЬ МЁРТВЫЙ ЛЕС
  • Об инструменте
  • Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний. Новости. Первый канал
  • Незнайка на Луне
  • Любые данные

Поединок. Александр Куприн

Пусть вновь несется Дракон на ветрах времени. Солнечные лучи, прорываясь сквозь трещины в стенах, выхватывали клубившуюся еще в воздухе пыль. Выжженные отметины пятнали стены, полы, потолки. На вспучившихся красках и позолоте когда-то ярких фресок виднелись широкие черные мазки, хлопья сажи покрывали тела людей и животных, так и не сумевших убежать от настигающего их безумия. Мертвые лежали повсюду: мужчины, женщины, дети, — искавшие спасения, когда в них из каждого коридора ударили молнии, когда их объяло подкравшееся сзади пламя, когда под их ногами потекли каменные плиты дворца, в которых они тонули еще живыми, — потом воцарилось безмолвие. Но, в странном контрасте с окружающим, неповрежденными остались многоцветные гобелены, сохранились фрески. Лишь там, где стены покосились, творения художников были попорчены. Мебель с превосходными резными узорами, отделанная золотом и драгоценной костью, стояла на прежних местах, только кое-где застывший волнами пол опрокинул стулья. Удар, поразивший разум и скрутивший рассудок, был нанесен точно в цель, не задев роскошную обстановку.

Льюс Тэрин Теламон бродил по дворцу, ловко удерживая равновесие, когда пол под ногами вздрагивал. Любовь моя, где ты? Светло-серый плащ его потянул за собой кровавый след, когда Льюс Тэрин Теламон перешагнул через тело золотоволосой женщины; черты ее красивого лица были искажены ужасом последнего мгновения жизни, а открытые глаза застыли в неверии. Куда все попрятались? В покосившемся зеркале на обожженном мраморе стены взор человека уловил его собственное отражение. Королевские одежды серого, алого и золотого цветов, — одеяние, некогда великолепное, из редкой ткани, привезенной купцами из-за Мирового Моря, а теперь рваное и запачканное, — было запорошено пылью, покрывавшей и лицо, и волосы. На мгновение рука мужчины коснулась эмблемы на плаще — черно-белый круг, цвета которого разделялись волной. Что-то он значил, этот символ.

Но вышитый круг задержал внимание не надолго. В удивлении Льюс Тэрин Теламон уставился на свое отражение. Высокий, средних лет, когда-то красивый, но теперь седины в его темных волосах было гораздо больше, морщины усталости и забот иссекли лицо, на котором выделялись темные глаза, видевшие слишком многое. Льюс Тэрин засмеялся и запрокинул голову; эхо покатило его смех по безжизненным залам. Иди ко мне, жена! Ты должна увидеть это. Воздух за его спиной зарябил, задрожал и уплотнился в человеческую фигуру. Возникший словно бы ниоткуда мужчина стал осматриваться по сторонам, неприязненно кривя губы.

Не такой высокий, как Льюс Тэрин, он был облачен во все черное, за исключением ослепительно белого кружевного воротника и отворотов высоких, до бедра, сапог, отделанных серебром. Он осторожно шагнул вперед, брезгливо подхватив полы плаща, чтобы не коснуться им распростертого тела. Пол дрогнул в слабом толчке, но все внимание человека в черном было приковано к смотрящему в зеркало и хохочущему мужчине. Смех стих, как будто его и не было, и Льюс Тэрин, ничуть не удивленный, повернулся. У тебя есть Голос, незнакомец? Скоро настанет время для Песни, все приглашены принять в ней участие. Илиена, любовь моя, у нас гость. Илиена, где же ты?

Глаза человека в черном расширились, взгляд метнулся к золотоволосой женщине, затем обратно на Льюса Тэрина. Это опасно! Опасно для тебя, глупец, не для меня. Что еще ты помнишь? Вспоминай, идиот, ослепленный Светом! Я не допущу, чтобы все кончилось, пока ты без памяти! Минуту Льюс Тэрин, подняв руку, любовался узорами копоти на ней. Затем вытер руку о еще более грязное одеяние и повернулся к незнакомцу: — Кто ты такой?

Чего тебе надо? Человек в черном развернул плечи и надменно произнес: — Когда-то меня называли — Элан Морин Тедронай, но теперь... Воспоминания начали пробуждаться, но он мотнул головой, испугавшись их. Да, Предавший Надежду! Так люди называли меня, а тебя они прозвали Драконом, но я — не ты, я не принял нового имени. Они дали его мне, стремясь меня оскорбить, но я заставил их склониться пред этим именем и служить ему. А как ты поступишь со своим именем? После этого дня люди будут звать тебя — Убийца Родичей.

Тебе нравится новое имя? Льюс Тэрин обводил взглядом разоренный зал. Пол вздрогнул, тело золотоволосой женщины шевельнулось, словно откликаясь на призыв. Льюс Тэрин не замечал ее. Элан Морин скривился. Было время, и ты владел Кольцом Тамерлина и восседал на Высоком Троне. Было время, и ты призывал к себе Девять Жезлов Владычества. Взгляни на себя теперь!

Жалкое растерзанное создание. Но и этого тебе мало. Ибо ты унизил меня в Зале Слуг. Ты одолел меня пред Вратами Пааран Дизен. Но теперь я более велик. Я не дам тебе умереть в неведении. Когда ты умрешь, последней твоей мыслью будет мысль о твоем полном поражении, ты осознаешь, сколь оно глубоко. Если я вообще позволю тебе умереть!

У нее найдутся для меня неласковые слова, если она подумает, что я прячу от нее гостя. Надеюсь, беседа с ней понравится тебе, а ее-то она точно обрадует. Но предупреждаю: ты рискуешь провести остаток дней своих, рассказывая ей обо всем, что знаешь. Отбросив черный плащ за спину, Элан Морин воздел руки. Я никогда не был искушен в Исцелении, а сейчас я — последователь иной силы. Но ни одна из них не смогла бы дать тебе больше нескольких минут ясного ума, даже если ты и не успел бы сокрушить ее первой. То, что я сделаю, сослужит неплохую службу и для моих целей. Исцелись, Льюс Тэрин!

Он простер руки, и свет потускнел, словно бы тень легла на солнце. Боль вспыхнула в Льюсе Тэрине, и он закричал; крик исторгся из самой глубины его души, крик, который он не мог остановить. Огонь опалил его до мозга костей, по жилам хлынула кислота. Он выгнулся дугой и рухнул спиной на мраморный пол, ударившись головой. Сердце бешено колотилось, готовое вырваться из груди, каждый удар пульса вновь вгонял в него пламя. Он беспомощно содрогался и извивался в конвульсиях, его череп, грозя взорваться от боли, превратился в источник неимоверных страданий. Хриплые вопли разносились по всему дворцу. Медленно, очень медленно боль отступила.

Она отпускала Льюса Тэрина долго, чуть ли не тысячу лет; он лежал на полу, дрожа и судорожно хватая воздух горящим ртом. Казалось, прошла еще тысяча лет, прежде чем Льюс Тэрин сумел приподняться, напрягая непослушные мышцы-медузы; его качало из стороны в сторону, когда он, опираясь на ладони и колени, встал на четвереньки. Взор Льюса Тэрина упал на золотоволосую женщину, и вопль, сорвавшийся с его уст, не мог сравниться ни с одним криком, что прежде вырвала из него боль. Шатаясь, едва не падая, он подполз к жене. Чуть ли не все оставшиеся силы ушли на то, чтобы подтянуть Илиену к себе и обнять. Дрожащими руками Льюис Тэрин убрал волосы с лица женщины, вглядываясь в ее широко раскрытые глаза. Да поможет мне Свет, Илиена! Великий Повелитель Тьмы может оживить ее, если ты будешь служить ему.

Если будешь служить мне. Льюс Тэрин поднял голову, и облаченный в черное человек невольно шагнул назад, увидев его горящие ненавистью глаза. А теперь это. Ты, жалкий глупец! Эта война длится не десять лет, а идет с начала времен. Ты и я сражались в тысячах битв на каждом обороте Колеса, тысячи тысяч раз, и мы будем сражаться до тех пор, пока не остановится время и не восторжествует Тень! Последние слова он выкрикнул, взметнув вверх сжатый кулак, и теперь уже Льюс Тэрин отшатнулся, с трудом переводя дыхание, заметив, как сверкают глаза Предателя. Осторожно Льюс Тэрин опустил Илиену, нежно провел пальцами по ее волосам.

Когда он встал, слезы застилали взор, но голос его отдавал холодом и металлом. Готовься к... Вспомни тщету своего нападения на Великого Повелителя Тьмы! Вспомни ответный удар! Даже теперь Сто Спутников раздирают мир на части, и каждый день еще сто человек присоединяются к ним. Чья рука погубила Илиену Солнечноволосую, Убийца Родичей? Не моя. Нет, не моя!

Чья рука поразила всякую жизнь, которая несла в себе хоть каплю твоей крови, всех, кто любил тебя, всех, кого любил ты? Не моя, Убийца Родичей. Нет, не моя. Внезапно по лицу Льюса Тэрина, покрытому копотью и грязью, покатились капли пота. Он вспомнил: туманное воспоминание, похожее на сон во сне, но он понял, оно — правда. Стены отразили дикий рев человека, вдруг открывшего, что душа его проклята навеки, проклята за деяния его собственных рук. Он стал царапать лицо, словно желая вырвать глаза и не видеть того, что содеял. Везде, куда бы Льюс Тэрин ни устремлял взгляд, он видел мертвых.

Были они растерзаны, изломаны, опалены огнем, наполовину поглощены камнем. Везде были безжизненные лица тех, кого он знал, тех, кого он любил. Старые слуги и друзья детства, верные соратники, прошедшие с ним через многие годы битв. И его дети. Его сыновья и дочери, замершие навсегда, лежащие словно сломанные куклы. Все пали от его руки. Лица детей обвиняли, невидящие глаза вопрошали, — и слезы его не стали для них ответом. Смех Предателя стегал, как кнут, заглушая стоны.

Льюс Тэрин больше не мог видеть эти лица, терпеть эту боль. Не мог вынести всего этого. В отчаянии он потянулся к Истинному Источнику, к попорченному саидин, и Переместился. Местность оказалась ровной и пустынной. Поблизости несла свои воды река, широкая и прямая, но Льюс Тэрин ощущал, что на сотню лиг вокруг не было ни души. Он был один, в таком одиночестве, в каком может пребывать человек, пока жив, но от воспоминаний тем не менее убежать не удалось. Глаза преследовали его, преследовали по бесконечным пещерам разума. Он не мог спрятаться от них.

Глаза его детей. Глаза Илиены. Слезы блеснули на щеках Льюса Тэрина, когда он поднял лицо к небу. Он не верил, что прощение придет. За то, что он сделал, — нет. Но Льюс Тэрин Теламон все равно кричал, обращаясь к небу, моля о том, чего не мог получить, моля о прощении, не веря в то, что может быть прощен. Он по-прежнему касался саидин, мужской половины силы, которая правит Вселенной и вращает Колесо Времени, и ощущал маслянистое пятно, пачкающее его поверхность, — пятно ответного удара Тени, пятно, которое обрекло мир на гибель. Из-за него.

Так как в гордыне своей он возомнил, что люди могут сравниться с Создателем, что они могут восстановить созданное Творцом, но людьми же испорченное. В гордыне своей он верил в это. Льюс Тэрин потянулся к Истинному Источнику, жадно припав к нему, как умирающий от жажды — к сосуду с водой. Он стал быстро черпать Единую Силу, больше, чем мог направить без посторонней помощи, и кожу его словно охватило пламенем. Напрягаясь изо всех сил, он заставил себя вобрать еще больше, стараясь вычерпать все. Воздух обратился в пламя, огонь стал жидким сиянием. С неба ударила молния, и всякий, кто хоть на миг бы узрел ее, выжег бы себе глаза и ослеп. Сорвавшись с небес, огненная стрела пронзила Льюса Тэрина Теламона и прожгла себе путь в недра земли.

Едва она коснулась скалы, как та обратилась в пар. Земля заметалась и затряслась, словно живое существо в предсмертной агонии. Исчез сияющий стержень, на одно биение сердца связавший землю и небо, и земля пошла волнами, словно море в бешеный шторм. Плавящиеся скалы взлетели вверх на сотни футов, вздыбилась стонущая земля, взметнув еще выше пылающий фонтан. С воем примчались ветры — с севера и с юга, с востока и с запада. Они с хрустом переламывали деревья, словно те были тонкими прутиками, яростные порывы своими ударами и пронзительным свистом как бы помогали горе расти все выше к небу. Все выше к небу, все выше. Наконец ветры стихли, земля успокоилась, подрагивая в такт отдаленному грохоту.

От Льюса Тэрина Теламона не осталось и следа. Там, где он стоял, теперь, устремившись на мили в небо, возвышалась гора; пышущая жаром земных глубин лава еще выплескивалась из обломанной верхушки. Катаклизм сдвинул русло прежде прямой реки в сторону; теперь она большой дугой огибала гору, и в самой середине реки, разделяя ее на два рукава, возник длинный остров. Тень от горы почти достигала острова, ее мрачная полоса легла на равнину печатью зловещего пророчества. Какое-то время единственным звуком был глухой протестующий гул. Воздух над островом замерцал и сгустился. Появилась фигура человека. Мужчина в черном стоял и разглядывал огненную гору, поднявшуюся над равниной.

Черты его лица исказились от ярости и презрения. Меж нами еще не все кончено. И не кончится — до скончания времен! Затем он исчез, а гора и остров остались одни. Остались ждать. Легенда тускнеет, превращаясь в миф, и даже миф оказывается давно забыт, когда Эпоха, что породила его, приходит вновь. Не был ветер началом. Нет ни начала, ни конца оборотам Колеса Времени.

Оно само — начало всех начал. Ветер, что родился под пиками, вечно одетыми в облака, давшие горам их название, дул на восток, через Песчаные Холмы, что до Разлома Мира были берегом великого океана. Он устремился в Двуречье, в буреломный лес, прозванный Западным Лесом, и врезался в двух человек, идущих рядом с лошадью, запряженной в двуколку. Они спускались по усеянному камнями проселку, который назывался Карьерная Дорога. Ветер дышал ледяным холодом снежных зарядов, хотя весна должна была наступить уже добрый месяц назад. Ранд подумал, что стоило бы одеться потеплее, взять еще одну рубаху или накинуть плащ потяжелее. Попытка справиться с плащом одной рукой — в другой он сжимал лук с наложенной на тетиву стрелой — ни к чему хорошему не привела: пока он возился с плащом, тот ухитрился зацепиться за колчан, висящий у Ранда возле бедра. Когда сильный порыв ветра выдернул плащ у него из рук, Ранд через спину косматой гнедой кобылы взглянул на отца.

Он чувствовал себя немного неловко из-за своего желания убедиться, что Тэм все еще рядом, но такой уж выдался день. Завывал ветер, но, когда вой утихал, стояла тишина. Тихий скрип оси двуколки звучал неестественно громко. В лесу не пели птицы, не пересвистывались на ветках белки. Ранд этого и не ждал — в такую-то весну. Зелеными были только те деревья, что не сбросили на зиму листья и хвою. Камни и корни деревьев оплетала коричневая спутанная паутина прошлогодних побегов куманики. Среди трав больше всего было крапивы, попадались растения с колючками и репьями, некоторые, когда их подминал под себя неосторожный сапог, отвратительно воняли.

В глубокой тени плотно стоящих деревьев еще сохранились белые снеговые тропки. Туда не могли пробиться солнечные лучи, не имевшие ни нужной силы, ни тепла. Бледное солнце зацепилось за верхушки деревьев на востоке, но свет его был подернут темной рябью, будто смешанный с тенью. Утро было тревожным, наводящим на малоприятные размышления. Без всякой задней мысли Ранд потрогал на хвостовике стрелы прорезь для тетивы, готовый одним плавным движением подтянуть ее к щеке — как учил его Тэм. На фермах зима выдалась тяжелой, худшей из всех, что помнили старики, но в горах она должна была оказаться еще более жестокой, если судить по количеству волков, устремившихся с гор в Двуречье. Волки совершали набеги на овчарни и нацеливались на хлева, чтобы добраться до скотины и лошадей. За овцами повадились и медведи — и это там, где медведей годами не видели.

Выходить со двора с наступлением темноты стало небезопасно. Столь же часто, как и овцы, добычей зверей становились люди, и не только после захода солнца. По другую сторону от Белы равномерно шагал Тэм, используя копье как дорожный посох и не обращая внимания на ветер, который играл его коричневым плащом, развевая его, точно знамя. Время от времени он легонько похлопывал кобылу по боку, чтобы та не останавливалась. Плотного телосложения, с могучей грудью и с широким лицом, в это утро он был единственной опорой реального мира, словно камень в самой середине медленно проплывающего видения. Пусть морщинисты его загорелые щеки, пусть седина выбелила когда-то темные волосы, но в нем была прочность — поток мог бурлить вокруг него, но сбить его с ног был не в силах. Тэм спокойно шагал по дороге. Виновато вздрогнув, Ранд вернулся к наблюдению за своей стороной дороги: деловитость Тэма напомнила ему о собственных обязанностях.

Ранд был на голову выше отца, выше любого в округе, но телосложением мало походил на Тэма, за исключением, пожалуй, широких плеч. Серые глаза и рыжеватые волосы достались Ранду, как утверждал Тэм, от матери. Она была нездешней, и Ранд плохо ее помнил, разве что улыбающееся лицо, хотя каждый год — весной, в Бэл Тайн, и летом, в День Солнца, — приносил цветы на ее могилу. В повозке лежали два маленьких бочонка яблочного бренди Тэма, там же находились восемь больших бочек яблочного сидра — небольшая, доля спиртного из зимних запасов. Он заявил, что этой весной его может остановить только нечто большее, чем просто волки и холодный ветер. Из-за волков-то они и не были в деревне несколько недель. В эти дни даже Тэм не уходил с фермы надолго. Но относительно бренди и сидра Тэм дал слово, а для Тэма было важно исполнить обещанное, — даже если ему придется отложить доставку груза до кануна Праздника.

А Ранд только рад был выбраться с фермы, почти так же рад, как и самому Бэл Тайну. Ранд следил за своей стороной дороги и вдруг почувствовал, что за ним кто-то наблюдает. Какое-то время он старался не обращать на это внимания — среди деревьев ничто не шелохнулось, не раздалось ни звука, только ветер шумел. Но ощущение не только не исчезло, оно стало сильнее. Волоски на руках шевельнулись, по коже пробежал зуд, ее защипало, словно бы ее кололи тысячи иголок. Ранд раздраженно перехватил лук, чтобы почесать руки, и приказал себе не поддаваться фантазиям. С его стороны леса ничего не было, а Тэм сказал бы, если что-то произошло с его стороны. Ранд бросил взгляд через плечо...

Не более чем в двадцати спанах за ними по дороге следовала верхом на лошади фигура в плаще, лошадь и всадник одинаково черные, унылые и без единого светлого пятна. Скорее машинально, Ранд отступил на шаг, к борту повозки. Плащ скрывал всадника до голенищ сапог, капюшон был надвинут так, что не позволял ничего разглядеть. Ранд смутно подумал, что во всаднике есть что-то странное, взгляд притягивало остающееся в тени лицо под капюшоном. Видны были лишь неясные очертания лица, но у Ранда возникло ощущение, что смотрит он прямо в глаза верховому. И взгляда он отвести не мог. В животе появилась вызывающая тошноту слабость. Под капюшоном Ранд видел только тень, но ощущал ненависть, ощущал так же остро, как будто смотрел в перекошенное от злобы лицо, — ненависть ко всему живому.

И сильнее всего — ненависть к нему. Вдруг Ранд споткнулся о подвернувшийся под ногу камень, и взгляд его оторвался от темного всадника. Он пошатнулся и, выронив лук на дорогу, уцепился рукой за упряжь Белы, — если бы не это, он наверняка бы грохнулся спиной наземь. Испуганно фыркнув, кобыла остановилась и повернула голову, чтобы увидеть, что ее там схватило. Тэм хмуро глянул на Ранда поверх спины Белы: — Что там с тобой, парень? Дорога была пуста. Не веря своим глазам, он всмотрелся в лес по обе стороны дороги. Среди деревьев с голыми ветвями спрятаться было никак нельзя, но там не было ни намека на лошадь или на всадника.

Его глаза встретились с сомневающимся взглядом отца. Человек в черном плаще и на черной лошади. Ранд поднял лук и стрелу, торопливо проверил оперение, приложил стрелу и наполовину натянул лук, но сразу же ослабил тетиву. Целиться было не в кого. Тэм покачал седеющей головой: — Ну, если ты так говоришь, парень... Пойдем посмотрим. От лошади останутся отпечатки копыт, даже на такой почве. Он развернулся и сделал несколько шагов, его плащ хлопал на ветру.

Если же нет... Что ж, значит, эти дни заставляют человека думать, что он что-то видит. Вдруг Ранда осенило, что такого странного было во всаднике, не считая того, был ли он вообще. Ветер, который стегал Тэма и его, оказался не в силах приподнять полы того черного плаща. У Ранда разом пересохло во рту. Он должен был сообразить это. Отец прав: это утро играет нехорошие шутки с воображением. Но Ранду в это как-то не верилось.

Вот только как высказать отцу, что незнакомец, — похоже, просто растворившийся в воздухе, — одет в плащ, которому нет дела до ветра? Обеспокоенно нахмурившись, Ранд всматривался в окружающий лес, который теперь выглядел иначе, чем раньше.

Лошадь напрягала все силы, стараясь пр... Заяц метнулся, заверещал и, пр... Через несколько часов с пр... Наши вечерние прогулки прекратились. Может быть, она [Олеся] не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пр... Она запирает дверь на ключ, пр.. Путешественники ехали без всяких пр...

На северо-востоке гора Медвежья раньше, видимо, соединялась с хребтом Тырыдинза [40] , но впоследствии их разобщила Уссури. Среди уссурийских болот есть много релок [41] с хорошей, плодородной землей, которыми и воспользовались крестьяне для распашек. В 5 км от реки на восток начинаются горы. Ту древесную растительность, которую мы видим теперь в долине Уссури, лесом назвать нельзя. Эта жалкая поросль состоит главным образом из липы, черной и белой березы и растущих полукустарниками ольхи, ивняка и, наконец, раскидистого кустарника, похожего на леспедецу. Почерневшие стволы деревьев, обуглившиеся пни и отсутствие молодняка указывают на частые палы. Около железной дороги и быть иначе не может. Цветковые растения растут такой однообразной массой, что кажется, будто здесь вовсе нет онкологических сообществ. То встречаются целые площади, покрытые только одной полынью, то белым ползучим клевером, то тростниками, то ирисом, ландышами и т. Благодаря тому, что кругом было очень сыро, релки сделались местом пристанища для различного рода мелких животных. На одной из них я видел 2 ужей и 1 копьеголовую ядовитую змею. На другой релке, точно сговорившись, собрались грызуны и насекомоядные: красные полевки, мышки-экономки и уссурийские землеройки. В стороне от дороги находился большой водоем. Около него сидело несколько серых скворцов. Эти крикливые птицы были теперь молчаливы; они садились в лужу и купались, стараясь крылышками обдать себя водой. Вблизи возделанных полей встречались ошейниковые овсянки. Они прыгали по тропе и близко допускали к себе человека, но, когда подбегали к ним собаки, с шумом поднимались с земли и садились на ближайшие кусты и деревья. На опушке леса я увидел еще какую-то маленькую серенькую птицу. Рутковский убил ее из ружья. Это оказалась восточноазиатская совка, та самая, которую китайцы называют «ли-у» и которая якобы уводит искателей женьшеня от того места, где скрывается дорогой корень. Несколько голубовато-серых амурских кобчиков гонялись за насекомыми, делая в воздухе резкие повороты. Некоторые птицы сидели на кочках и равнодушно посматривали на людей, проходивших мимо них. Когда мы возвратились на станцию, был уже вечер. В теплом весеннем воздухе стоял неумолкаемый гомон. Со стороны болот неслись лягушечьи концерты, в деревне лаяли собаки, где-то в поле звенел колокольчик. Завтра в поход. Что-то ожидает нас впереди? Работа между участниками экспедиции распределялась следующим образом. Гранатмана было возложено заведование хозяйством и фуражное довольствие лошадей. Мерзлякову давались отдельные поручения в сторону от главного пути. Этнографические исследования и маршрутные съемки я взял на себя, а Н. Пальчевский направился прямо в залив Ольги, где в ожидании отряда решил заняться сбором растений, а затем уже присоединиться к экспедиции и следовать с ней дальше по побережью моря. Самый порядок дня в походе распределялся следующим образом. Очередной артельщик, выбранный сроком на 2 недели, вставал раньше других. Он варил какую-нибудь кашу, грел чай и, когда завтрак был готов, будил остальных людей. На утренние сборы уходило около часа. Приблизительно между 7 и 8 часами мы выступали в поход. Около полудня делался большой привал. Лошадей развьючивали и пускали на подножный корм. Горячая пища варилась 2 раза в сутки, утром и вечером, а днем на привалах пили чай с сухарями или ели мучные лепешки, испеченные накануне. В час дня выступали дальше и шли примерно до 4 часов. За день мы успевали пройти от 15 до 25 км, смотря по местности, погоде и той работе, которая производилась в пути. Место для бивака всегда выбирали где-нибудь около речки. Пока варился обед и ставили палатки, я успевал вычертить свой маршрут. В это время товарищи сушили растения, препарировали птиц, укладывали насекомых в ящики и нумеровали геологический материал. В 5 часов обедали и ужинали в одно и то же время. После этого с ружьем в руках я уходил экскурсировать по окрестностям и заходил иногда так далеко, что не всегда успевал возвратиться назад к сумеркам. Темнота застигала меня в дороге, и эти переходы в лунную ночь по лесу оставили по себе неизгладимые воспоминания. В девять часов вечера последний раз мы пили чай, затем стрелки занимались своими делами: чистили ружья, починяли одежду и обувь, исправляли седла… В это время я заносил в дневник свои наблюдения. Во время путешествия скучать не приходится. За день так уходишься, что еле-еле дотащишься до бивака. Палатка, костер и теплое одеяло кажутся тогда лучшими благами, какие только даны людям на земле; никакая городская гостиница не может сравниться с ними. Выпьешь поскорее горячего чаю, залезешь в свой спальный мешок и уснешь таким сном, каким спят только усталые. В походе мы были ежедневно. Дневки были только случайные: например, заболела лошадь, сломалось седло и т. Если окрестности были интересны, мы останавливались в этом месте на двое суток, а то и более. Из опыта выяснилось, что во время сильных дождей быть в дороге невыгодно, потому что пройти удается немного, люди и лошади скоро устают, седла портятся, планшет мокнет и т. В результате выходит так, что в ненастье идешь, а в солнечный день сидишь в палатке, приводишь в порядок съемки, доканчиваешь дневник, делаешь вычисления — одним словом, исполняешь ту работу, которую не успел сделать раньше. В день выступления, 19 мая, мы все встали рано, но выступили поздно. Это вполне естественно. Первые сборы всегда затягиваются. Дальше в пути все привыкают к известному порядку, каждый знает своего коня, свой вьюк, какие у него должны быть вещи, что сперва надо укладывать, что после, какие предметы бывают нужны в дороге и какие на биваке. В первый день все участники экспедиции выступили бодрыми и веселыми. День был жаркий, солнечный. На небе не было ни одного облачка, но в воздухе чувствовался избыток влаги. Грязная проселочная дорога между селениями Шмаковкой и Успенкой пролегает по увалам горы Хандо-дин-за-сы. Все мосты на ней уничтожены весенними палами, и потому переправа через встречающиеся на пути речки, превратившиеся теперь в стремительные потоки, была делом далеко не легким. На возвышенных местах характер растительности был тот же самый, что и около железной дороги. Это было редколесье из липы, дубняка и березы. При окружающих пустырях редколесье это казалось уже густым лесом. К трем часам дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстегивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались. Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей. С каждым днем эти остановки делаются реже, постепенно все налаживается, и дальнейшие передвижения происходят уже ровно и без заминок. Тут тоже нужен опыт каждого человека в отдельности. Когда идешь в далекое путешествие, то никогда не надо в первые дни совершать больших переходов. Наоборот, надо идти понемногу и чаще давать отдых. Когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием. Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд.

Внизу, затаившись, лежал рыхлый туман. Белка заиграла, — сказал сидевший у костра Зудов. Под вершиной кедра я заметил темный клубок. Это было гайно гнездо , а рядом с ним вертелась белка. Она то исчезала в густой хвое, то спускалась и поднималась по стволу, то снова появлялась на сучке близ гайна. Зверек, не переставая, издавал свое характерное "цит-т-а, цит-т-а... Все дни непогоды белка отсиживалась в теплом незатейливом гнезде. Она изрядно проголодалась и теперь, почуяв наступление тепла, покинула свой домик. Но прежде чем пуститься в поиски корма, ей нужно было поразмяться, привести себя в порядок, и она начала это утро с гимнастических упражнений, иначе нельзя объяснить ее беготню по стволу и веткам вокруг гайна. Затем белка принялась за туалет, усевшись на задние лапки, почистила о сучок носик и, как бы умываясь, протерла лапками глаза, почесала за ушками, а затем принялась за шубку, сильно слежавшуюся за эти дни. С ловкостью опытного мастера она расчесывала пушистый хвост, взбивала коготками шерсть на боках, спинке и под брюшком. Но это занятие часто прерывалось. В нарядной шубке белки, да и в гнезде, живут паразиты. Иногда их скапливается так много и они проявляют такую активность, что доводят зверька до истощения, а то и до гибели. Из-за них-то белка отрывается от утреннего туалета. Но вот она встряхнула шубкой. Снова послышалось "цит-т-а, цит-т-а... День тянулся скучно. Догорала надья. Плыли по горизонту все более редеющие облака. Пусто и голо становилось на небе, только солнце блином висело над гольцом, покрыв нашу стоянку узорчатой тенью старого кедра. Обстановка невольно заставляла задуматься о нашем положении. Мы только начали свое путешествие, но действительность уже внесла существенные поправки в наши планы. Мы запаздываем, и неважно, что этому были причины — бури и завалы. Ведь запас продовольствия был рассчитан только для захода в глубь Саяна всего на три месяца. Остальное должны были доставить туда из Нижнеудинска наши работники Мошков и Козлов. Им было поручено перебросить груз в тафаларский поселок Гутары и далее вьючно на оленях в вершины рек Орзагая и Прямого Казыра и там разыскать нас. Покидая поселок Черемшанку, мы не получили от Мошкова известий о выезде в Гутары; не привез ничего утешительного и Зудов, выехавший неделей позднее. А что, если, проникнув в глубь Саяна, мы не найдем там продовольствия? Эта мысль все чаще и чаще тревожила меня. Беспокойство усугублялось еще и тем, что мы уже не могли пополнить свои запасы: в низовьях началась распутица, и связь между Можарским озером и Черемшанкой прекратилась. Оставалось только одно: верить, что в намеченном пункте мы встретимся с Мошковым и Козловым. Готовились к подъему. Я еще не совсем поправился и поэтому пошел с Зудовым вперед без груза. День был на редкость приятный — ни облачка, ни ветра. Расплылась по горам теплынь. Из-под снега появилась россыпь. На север летели журавли. Поднявшись на первый барьер, мы задержались. Далеко внизу, вытянувшись гуськом, шли с тяжелыми поняжками люди. Они несли инструменты, цемент, дрова, продукты. Еще ниже виднелся наш лагерь. Он был отмечен на снежном поле сиротливой струйкой дыма и казался совсем крошечным. Ровно в полдень мы с Зудовым поднялись на вершину гольца Козя. Нас охватило чувство радостного удовлетворения. Это первый голец, на котором мы должны были произвести геодезические работы. На север и восток, как безбрежное море, раскинулись горы самых причудливых форм и очертаний, изрезанные глубокими лощинами и украшенные зубчатыми гребнями. Всюду, куда ни бросишь взгляд, ущелья, обрывы, мрачные цирки. На переднем плане, оберегая грудью подступы к Саяну, высились гольцы Москва, Чебулак, Окуневый. Подпирая вершинами небо, они стояли перед нами во всем своем величии. Голец Козя является последней и довольно значительной вершиной на западной оконечности хребта Крыжина. Южные склоны его несколько пологи и сглажены, тогда как северные обрываются скалами, образующими глубокий цирк. Ниже его крутой склон завален обломками разрушенных стен. От Козя на восток убегают с многочисленными вершинами изорванные цепи гор. Вершина Козя покрыта серой угловатой россыпью, кое-где затянутой моховым покровом. Отсюда, с вершины Козя, мы впервые увидели предстоящий путь. Шел он через вершины гольцов, снежные поля и пропасти. Вопреки моим прежним представлениям, горы Восточного Саяна состояли не из одного мощного хребта, а из отдельных массивов, беспорядочно скученных и отрезанных друг от друга глубокими долинами. Это обстоятельство несколько усложняло нашу работу, но мы не унывали. Взглянув на запад, я был поражен контрастом. Как исполинская карта, лежала передо мной мрачная низина. Многочисленные озера у подножья Козя были отмечены на ней белыми пятнами, вправленными в темный ободок елового и кедрового леса. А все остальное к югу и западу — серо, неприветливо. Это мертвый лес. Только теперь, поднявшись на тысячу метров над равниной, можно было представить, какой огромный ущерб нанесли пяденица, усач и другие вредители лесному хозяйству. Один за другим поднимались на вершину гольца люди. Они сбрасывали с плеч котомки и, тяжело дыша, садились на снег. Я долго делал зарисовки, намечая вершины гор, которые нам нужно было посетить в ближайшие дни, расспрашивал Зудова, хорошо знавшего здешние места. За это время мои спутники успели освободить из-под снега скалистый выступ вершины Козя, заложить на нем триангуляционную марку и приступить к литью бетонного тура. Так в Восточном Саяне появился первый геодезический пункт. Пугачев остался с рабочими достраивать знак, а я с Зудовым и Лебедевым решил вернуться на заимку, к Можарскому озеру, чтобы подготовиться к дальнейшим переходам. Солнце, краснея, торопилось к горизонту. Следом за ним бежали перистые облака. От лагеря мы спускались на лыжах. Зудов, подоткнув полы однорядки за пояс и перевязав на груди ремешком лямки котомки, скатился первым. Взвихрился под лыжами снег, завилял по склону стружкой след. Лавируя между деревьями, старик перепрыгивал через валежник, выемки и все дальше уходил от нас. Мы с Лебедевым скатывались его следом. На дне ущелья Павел Назарович дождался нас. Может, заночуем тут, а утром сбегаем на ток, — сказал Лебедев, взглянув на закат. Мы без сговору прошли еще с километр и там остановились. В лесу было очень тихо и пусто. Слабый ветерок доносил шелест засохшей травы. На востоке за снежными гольцами сгущался темносиреневый сумрак вечера. Багровея, расплывалась даль. Заканчивалась дневная суета. У закрайки леса дятел, провожая день, простучал последней очередью. Паучки и маленькие бескрылые насекомые, соблазнившиеся дневным теплом и покинувшие свои зимние убежища, теперь спешно искали приют от наступившего вместе с сумерками похолодания. Мы еще не успели закончить устройство ночлега, как пришла ночь. Из-под толстых, грудой сложенных дров с треском вырывалось пламя. Оно ярко освещало поляну. Вместе с Кириллом Лебедевым я хотел рано утром сходить на глухариный ток, поэтому сразу лег спать, а Зудов, подстелив под бока хвои и бросив в изголовье полено, спать не стал. Накинув на плечо одностволку, он пододвинулся поближе к костру и, наблюдая, как пламя пожирает головешки, погрузился в свои думы. Павлу Назаровичу было о чем погрустить. Вероятно костер напомнил ему о былом, когда в поисках соболя или марала он бороздил широкими лыжами саянские белогорья. С костром он делил удачи и невзгоды промышленника. Ему он поведывал в последний час ночи свои думы. Судя по тому, с какой ловкостью он сегодня катился с гольца, можно поверить, что в молодости ни один зверь от него не уходил, не спасался и соболь, разве только ветер обгонял его. И теперь, несмотря на свои шестьдесят лет, он оставался ловким и сильным. Помню нашу первую встречу. Я приехал к нему в поселок Можарка. Зудов был удивлен, узнав, что райисполком рекомендовал его проводником экспедиции. Куда мне, старику, в Саяны идти? Ноги ненадежные, заболею — беды наживете. Не пойду! А кроме того, ведь у меня колхозные жеребцы, как их оставить? Не могу и не пойду... Но он пошел. Ночью, когда вся деревня спала, в избе Зудова горел огонек. По моей просьбе Павел Назарович чертил план той части Саяна, куда мы собирались идти и где ему приходилось бывать. По мере того, как на листе бумаги появлялись реки, озера, перевалы, старик говорил мне о звериных тропах, о тайге, о порогах, пересыпая свое повествование небольшими рассказами из охотничьей жизни. Его жена, добрая, покорная старушка, с непонятной для меня тревогой прислушивалась к нашему разговору. Когда же Павел Назарович, покончив с планом, вышел из избы, она спокойно сказала: — Растревожили вы своими расспросами старика. Боюсь, не выдержит, пойдет. И, немного подождав, добавила: — Видно, уж на роду у него написано закончить жизнь не дома, а где-нибудь в Березовом ключе или Паркиной речке. И что тянет его в эти горы?! Вернувшись в избу, Зудов приказал жене к утру истопить баню. Теперь это решение меня нисколько не удивило. Рано утром баня была готова. Старик достал из-под навеса два веника и позвал соседа, коренастого мужика. Спасибо Игнату, не отказывает. Раздевшись, Зудов надел шапку-ушанку, а Игнат длинные меховые рукавицы, и оба вошли в жарко натопленную баню. Не могу!.. Да поддай же, сделай милость... Игнат плескал на раскаленные камни воду и снова принимался хлестать старика распаренным веником, но через несколько минут не выдержал, выскочил из бани. За ним следом чуть живой выполз на четвереньках и сам Зудов. После бани старик раскинул в избе на полу тулуп и долго лежал на нем блаженствуя. Жена Павла Назаровича возилась с приготовлением завтрака, и эти слова были, видимо, толчком, от которого нервы ее не выдержали. Она склонилась к печи и, спрятав голову в накрест сложенные руки, тихо заплакала. Так все было решено. Зудов попросил меня сходить с ним к председателю колхоза, чтобы отсрочить на несколько дней выезд. Когда я прощался со стариками, Павел Назарович уже стащил в избу для ремонта свое охотничье снаряжение, а жена с грустным лицом заводила тесто для сухарей. Все это вспомнил я, ночуя тогда под гольцом Козя. Ранним утром, когда еще все живое спало, еще было мертво, пустынно в лесу, мы с Кириллом Лебедевым пробирались по гребню к глухариному току. Навстречу лениво струился лепет больших сонных кедрачей. Пахло сухим, старым дуплом. Ветерок-баловень, шумя и шелестя, бросал в лицо приятную прохладу. Было совсем темно, но уже чувствовалось, что скоро там, на востоке, за свинцовыми гольцами победным лучом блеснет румяная зорька. Вдруг над головами треск сучьев, тяжелый взмах крыльев, и в темноту скользнула вспугнутая шорохом лыж огромная птица, — Глухарь! Тут и ток, — сказал, остановившись, Лебедев. Мы молча разошлись. Метров через сто я наткнулся на валежник и там задержался. Лебедев ушел правее. Когда смолкли его шаги, в лесу снова наступила тишина. Вершины толстых кедров сливались с темным небом, и я не знал, с чего начнется день. То ли заря встревожит ток, то ли песня разбудит утро. Воздух становился неподвижным, ни звука, крепко спал лес, но в эту весеннюю пору как-то ощущаешь его дыхание, чувствуешь, что молодеет он, наливая почки соком и пуская из своих старых корней свежие побеги. Точно стон вдруг прорывался из глубины леса и исчезал бесследно. Вот позади, совсем близко, коротко и сонно щелкнуло раз, другой... Кто-то торопливо пробежал, шурша по насту, навстречу звуку и замер, будто затаившись. Я насторожился. Ожидание казалось невыносимым. А воздух еще больше посвежел, глотнешь его, не можешь насытиться и чувствуешь, как разливается он по телу бодрящей волной. Снова защелкало дальше где-то под гривой, все ускореннее, громче, но вдруг перешло в какое-то бурное, страстное шипение и оборвалось. Опять в неподвижную дремоту погрузился лес. Я жду. Стою долго. Тишина становилась болезненной. Без мыслей всматриваюсь в волшебную синеву неба, изузоренную густой кроной сомкнутых надо мною деревьев. Совсем неожиданно на моховом болоте прокудахтал куропат, и там же резко заржал заяц. Сразу послышалось четко, громко. Поползли звуки брачной песни сквозь резные узоры кедров, по замшелым болотам, по синей громаде лесов. Все громче, все страстнее пел краснобровый петух, спеша насладиться весенней зарею. Словно пробудившись, всюду запели глухари. Где-то далеко-далеко предрассветный ветерок пробежал мимо и пропал бесследно в недрах старого леса. Что-то сверкнуло там далеко за гольцами на востоке. Начали меркнуть звезды. Тайга распахивала полы темной ночи, пропуская в просветы румянец холодной зари. Мое присутствие не выдавал валежник. Я не стрелял, хотелось побольше насладиться ранним весенним утром. А песни ширились, слышались яснее, громче. Вдруг мой слух обжег выстрел и донесся треск сучьев, сломанных падающей птицей. Замерли певцы. Только где-то в стороне, захлебываясь и картавя, надрывался молодой самец. Я приподнялся из-за валежины. Немного присмотрелся, вижу угольно-черный силуэт токующего глухаря. Глухарь примостился на огромной, широкой ветке старого кедра. Распустив веером пестрый хвост, надув зоб и чуточку приподняв к небу краснобровую голову, бросал в немое пространство капли горячей песни. Запели и остальные петухи, все страстнее, все громче. В любовных песнях нарождалось утро. Дрожащими руками я приподнял малокалиберку и, не торопясь, "посадил" птицу на мушку. С мыслью, что вот сейчас рухнет на землю этот гордый певец, я нажал гашетку. Но ружье дало осечку. Глухарь мгновенно смолк и, повернув в мою сторону настороженно голову, сжался в продолговатый комок. Мы оба, не шевелясь, следили друг за другом. А вершины кедров уже были политы светом разлившейся зари. Глухарь повернул голову в противоположную сторону, прислушался и снова: — Ток... Я снова прижимаю к плечу малокалиберку, тяну гашетку, но ружье, как заколдованное, — молчит. Вижу, кто-то шевелится в чаще, это Кирилл. Он скрадывает моего глухаря. Я замер истуканом, проклиная ружье. Мне ничего не оставалось делать, как ждать развязки. А петух, разазартившись, пел, слегка покачиваясь на сучке и царапая его острыми зубцами крыльев. Вот он торопливо затокал и зашипел, теряя на секунду зрение и слух. Кирилл, дождавшись этого момента, сделал четыре-пять прыжков и вдруг замер горбатым пнем. Глухарь, не замечая его, снова и снова повторял песню, Шипел, а охотник все ближе и ближе подпрыгивал к нему. Я видел, как он медленно поднимал ружье, долго целил и как после выстрела глухарь, ломая ветки, свалился на "пол". Досада и чувство зависти на миг овладели мною. Патрон засел крепко, я торопился и сломал выбрасыватель. Охота сорвалась, какая досада! Возвращаться на бивак не хотелось. Разлившийся по лесу утренний свет гнал прочь поредевший мрак ночи. Но вот близко послышался шорох; я приподнялся. Из-за старого упавшего кедра приближалась ко мне капалуха. Она, покачиваясь из стороны в сторону, нежно тянула: "к-о-о-т, к-о-о-т". Птица была совсем близко, я хорошо видел ее оперение, замечал, как ритмично шевелились перья, как тревожно скользили по пространству ее глаза. Она замолкла и, приподнимая голову, прислушивалась к песням. Их становилось все больше, глухари пели наперебой. Справа от меня отчетливо и громко защелкал глухарь. Он бесшумно появился из-за молодых кедров, группой стоявших у скрадка. Каким крупным показался он мне в своем пышном наряде! Сколько гордости и силы было в его позе! Он, будто не замечая прижавшейся в снегу самки, распустил крылья и пошел кругами возле нее. Снова прогремел выстрел. Глухарь и капалуха насторожились и, захлопав крыльями, исчезли за ближними кедрами. Я встал. На чистом небе лежал густой румянец зари. Казалось, вот-вот брызнут лучи восходящего солнца. Позади послышались шаги Кирилла. На табор мы принесли трех глухарей. Павел Назарович успел вскипятить чай. Пришлось задержаться. Ведь это был первый день долгожданной охоты, и мы не могли отказать себе в удовольствии отведать дичи. Правда, за это мы были наказаны. Пока варили суп да завтракали, настывшая за ночь снежная кора — наст — под действием солнца успела размякнуть. Лыжи проваливались, цепляясь за сучья, ломались, и мы скоро совсем выбились из сил. На последнем километре к реке Тагасук пришлось добираться буквально на четвереньках. Как только мы появились на берегу Тагасука, в воздух с шумом поднялась пара кряковых. Они набрали высоту и скрылись за вершинами леса. Это были самые надежные вестники желанной весны. Она была где-то близко и своей невидимой рукой уже коснулась крутых речных берегов. Сквозь прогретую корку земли успел пробиться пушок зеленой трави, вспухли почки на тонких ветвях тальника, по-весеннему шумела и сама река. Продолжать путь невозможно. Солнце безжалостно плавило снег. Мы решили сделать плот, на нем спуститься до озера, а там по льду добраться до заимки. Через два часа река несла нас по бесчисленным кривунам. Зимнее безмолвие оборвалось. Мы слышали робкий шум проснувшихся ручейков, плеск рыбы, шелест освободившейся из-под снега прошлогодней травы. Мимо нас пронеслась стая мелких птиц. Ветерок задорно пробегал по реке, награждая нас лаской и теплом. Но все эти признаки весны были уловимы только на реке, а вдали от нее еще лежала зима. Мутная вода Тагасука медленно несла вперед наш плот, скрепленный тальниковыми прутьями. Павел Назарович и Лебедев дремали, пригретые солнцем. Я, стоя в корме, шестом управлял "суденышком". За большим поворотом открылось широкое поле разлива. Это было недалеко от озера. Вода, не поместившись в нем, выплеснулась из берегов, залила равнину и кусты. Наконец, мы подплыли к кромке льда и по нему к концу дня добрались до заимки. Днепровский и Кудрявцев уже вернулись с разведки. Днем позже пришел Пугачев с товарищами, и мы начали готовиться к походу на Кизир. Вынужденная ночевка.

Поединок. Александр Куприн

Через четверть часа вернулся: — Позовите барыню! Он приблизился к ней вплотную, — там, у нее в будуаре, — протянул, ладонями вниз, кисти рук. Тогда он с каким-то сладострастием хлестнул ее по щеке ладонью. Она схватилась за щеку, заплакала и завизжала, как кошка, которой наступили каблуком на хвост. Вдруг поясной портрет ожил, выросли ноги, надулось брюхо, настежь открылся зубатый рот. Бегемотом двинулся портрет в дверь будуара, и черная, с проседью бородища его распустилась веером. Авдотья Фоминишна вскрикнула в истерике: — Митя! Спаси меня!

Вон, налетчик! Эй, кто-нибудь!.. Прохор ударил сапогом в бархатное брюхо, купец ляпнулся пластом, а простоволосый, без шляпы, Прохор пробежав квартал, упал в пролетку, крикнул: — Мариинская гостиница, ну, пятерку! Жандарм Пряткин посетил влипшего в неприятности лакея. Иван стоял перед жандармом на коленях, целовал сапоги его, плакал. Жандарм стращал. Иван сбегал «до ветру», вернулся, достал из сундука десять серебряных рублей и коробку украденных у мистера Кука сигар.

Жандарм ушел. Нина Яковлевна совместно с отцом Александром вот уже вторую неделю — от трех до пяти дня — делает обход рабочих жилищ. Всюду одно и то же: грязь, бедность, злоба на хозяев, на себя, на жизнь. Жалобы, разговоры, душевный мрак, безвыходность потрясали Нину. Она за это время осунулась, потеряла аппетит и крепкий сон. Сердце — как посыпанное солью, мысли — холодные и черные. Молитва — дребезг красивых слов; она валится из уст к ногам, бессильная, бесстрастная.

Старик Ермил жалуется Нине: — Все бы ничего, все бы ладно. Мы привышны ко всему. Дело в том, харч шибко плох — тухлятина да прель. И, слышь, дорог шибко. А заработок — тьфу! Нина — глаза в землю — согласно кивает головой, отец Александр преподает деду благословение, назидательно глаголет: — Терпи, старец праведный, терпи… Господь терпел и нам велел. В бараке многосемейный слесарь Пров возвышает голос свой до крика: — Нина Яковлевна, хозяйка, посуди сама!

Работы наваливают выше головы: десять, двенадцать, пятнадцать часов бьешься — и весь мокрый… Ну, ладно… Мы работы не боимся, я на работу — прямо скажу — сердит. А что мы получаем? Ну, ладно, надорву силы, состарюсь, куда меня? Ты с хозяином жиреешь, а я что? А дети малые, а старуха? Вот ты встань на мое место, — закашляешь. Нина мнется, жмется; одолевает досадный стыд.

Слесарь Пров ласково, но сильно кладет ей руку на плечо: — Ты, впрочем сказать, баба ладная. Ты правильная женщина. Нешто мы не видим, не чувствуем? Вставай, сукин ты сын, на колени, кланяйся барыне в ножки! Кто тебе, сукин сын, сапоги-то подарил? А кто моей Марфутке шаль подарил? А кто мою бабу лекарствами пользовал?

Все ты жа, ты жа, Нина Яковлевна!.. У Прова через втянутые щеки к усам — ручьями признательные слезы: он громко сморкается прямо на пол, садится к печке и дрожит. Нина тоже не может удержаться от нервных всхлипов. Нина ждет ответа. Только мы чуем — он над тобой, а не ты над ним. А ты встань над ним! Твои капиталы в деле есть?

Вынь их, отколись от него, начинай свое дело небольшое, мы все к тебе, все до одного. Пускай-ка он попляшет… Уж ты прости, Нина Яковлевна, барыня, а мы дурацким своим умом с товарищами со своими вот этак думаем… — Пров, милый, дорогой, — прижала Нина обе руки к сердцу. Я буду требовать, буду воевать с мужем, пока хватит сил… Прощай, Пров! Отец Александр выдал из походной кассы на семейство Прова двадцать пять рублей, благословил всех и скрылся вслед за Ниной. Так проходили дни, так сменяли одна другую тяжелые для Нины ночи. Лежа в постели в белой своей спальне, рядом с детской, где пятилетняя Верочка, Нина Яковлевна напрягала мысль, искала выходов, принуждала себя делать так, как повелевал Христос. Ясно, просто, но для сил человеческих неисполнимо.

Взять крест свой, то есть принять на изнеженные плечи грядущие страдания и голой, нищей идти в иной мир, мир самоотвержения, подвига, деятельной любви. Это выше наших сил… Но далекий голос доносится до сердца. А она вот не может вместить, не может отречься от пышной жизни, от славы, от богатства, не может уйти из этого чувственного, полного сладких соблазнов мира в мир иной, в сплошной подвиг, в стремление к пакибытию, в существование которого она в сущности и не так-то уж крепко верит. Хочу верить, господи!.. Но монгольское лицо Протасова, язвительно улыбаясь умными черными глазами, медленно проносит себя из тьмы в тьму, и сердце Нины мрет. И нет Христа, и нет белой спальни. И нет Протасова.

Только его мысль, как майский дождь, насквозь пронизывает ее воспаленное сознание и сердце. Прохор спал как убитый до вечера. Голова все еще шальная, деревянная. Пили чай в номере, из самовара. Прохор во всем признался старикам. Деньги — сор. Прохор не обиделся.

Травка такая увечная в хлебе растет. У нас она зовется — бешеные огурцы. Память отбивает. Решили скандала не подымать, все предать забвению, скорей кончить дела, недельку покрутить, попьянствовать да и домой. Не хотелось Якову Назарычу вылезать из удобного халата, но Иннокентий Филатыч все-таки принудил, и все трое пошли осматривать город, не торопясь и в трезвом виде. С Троицкого моста любовались осенним закатом. Солнце, растопырив огненные перья, садилось за Биржей, как жар-птица в пышную постель.

Опалевый, светящийся тон неба, постепенно бледнея, мерк в зените. Врезываясь в разгоравшийся закат, темнели силуэты фабрик. Черный дым, клубясь, густо валил из труб, мрачным трауром оттеняя блеск небес. Группа кудластых облаков угрюмого цвета нейтральтина грустила над Биржей. Весь небосклон на западе стал тревожным. Но вот солнце скрылось, по горизонту, меж потемневшими громадами домов разливанным морем легла ослепительная лента пламени — и все в небе загорелось. Черные кивера дыма оделись алыми потоками; хмурые, цвета нейтральтина, облака ярко подрумянились с боков, весело надули щеки.

Зеркальные стекла задумчивых дворцов посеребрились белым светом. Вдвинутая в вечные граниты широкая Нева дробно отразила в своих сизых водах небесное пожарище. Опухшее от пьянства серо-желтое лицо Прохора оживилось. Новые зубы в удивленно разинутом рту Иннокентия Филатыча играли, как жемчуг. Но вот, постепенно погасая, все слиняло. Гремели трамваи, гремели по мостовым железные колеса ломовых. Ловко одураченные мишурной красотой заката, друзья пошли на «Поплавок», подкрепились ушкой из живых стерлядок, выпили «на размер души» две бутылки зверобою и, веселенькие, направились в театр.

Начиналось третье действие. Сибиряки — в первом ряду партера. Иннокентий Филатыч, как петух возле зерна, часто поклевывал носом. Артисты играли с подъемом, хорошо. Прохору понравилась высокая, со стройными ногами «жрица огня», Якову Назарычу — все двенадцать танцовщиц; он усердно молил судьбу, чтоб хотя бы у двух, у трех лопнуло трико. Он не отрывался от бинокля. Но вот — «ночь спящих».

Под мутным светом луны из-за кулис актеры, погруженные в волшебный сон, разметались по полу в живописных позах. Спящие не просыпаются. В зале раздается мерный храп Иннокентия Филатыча. Храп крепче. Прохор и Яков Назарыч трясут старика за плечи. Фея, суфлер и все «спящие» на сцене кусают губы, чтоб не захохотать. В первых рядах партера сдержанный пересмех и ропот.

Иннокентий Филатыч вдруг открыл глаза, чихнул и сам себя поздравил: — Будьте здоровы… Что-с? Вплоть до пятого ряда партер грохнул хохотом. Так, или примерно так, посещали они зрелища. Прохор в номере один; звон в ушах, тоска, — нездоровится. Сверяет счета, рассматривает прейскуранты машиностроительных заводов. Слуга подал на подносе два письма. Условия эти поистине ужасны.

И мы с тобой одинаково бесчеловечны и одинаково повинны в этом. Лишь первые два года нашей жизни ты был достаточно внимателен ко мне и к своим рабочим. А потом тебя словно кто-то подменил: ты стал жесток, упрям и алчен. Прохор, куда ты идешь и в чем у тебя цель жизни? Спроси свою совесть, пока она не совсем заснула. Прохор, ты молод, подумай над всем этим и, пока не поздно, обрадуй меня. Поверь, отныне вся жизнь моя в печали».

Сердце Прохора перевернулось. Он протер глаза, с шумом выдохнул воздух и вновь перечитал письмо. Сидел он и думал, подперев голову рукой. В раздражении побарабанил по столу пальцами: «Дура баба», и вскрыл пакет Протасова. Двухнедельный отчет, цифры, сметы, предположения. Разумно, толково, правильно. В конце приписка: «Рабочие высказывают открытое недовольство тяжелыми условиями труда и слишком низкой заработной платой.

Ожидаю Ваших экстренных распоряжений по пунктам улучшения общих условий жизни, изложенным ниже. Неисполнение или даже затяжка в исполнении этих пунктов может повлечь за собой дезорганизацию работ, а следовательно, и подрыв всего деда-Пункт первый…» Прохор внимательно просмотрел все пункты, и глаза его налились желчью. Он порывисто встал и несколько раз прошелся по комнате, ускоряя шаг. Ха-ха, отлично. Позвонил: — Отнесите сейчас же телеграмму. Когда писал, губы его кривились, брови сдвинулись к переносице, лоб покрылся потом. По соглашению с приставом мерами полиции выселить их за пределы, резиденции.

Мной ведутся переговоры по найму партии рабочих на Урале. О принятых вами мерах срочно донесите. Отослав телеграмму, облегченно передохнул. Но волнение в груди не улеглось. За последнее время перестал нравиться ему Протасов: мудрит, заигрывает с рабочими, сбивает с толку Нину. Пусть, дьявол, умоется этой телеграммой, пусть. Прохор оперся спиной о мрамор холодного камина, и взбудораженная мысль его самовольно сделала скачок назад.

Перед ним зашелестели страницы записной книжки — там, на Угрюм-реке, в дни вольной юности. Истлевшие, давным-давно вырванные из сердца, забытые, они вновь восстали из времен. Жаркий, окутанный дымом лесных пожаров день. Политические ссыльные тянут вверх по реке шитик. На шитике, на горе мягких подушек, под зонтиком заплывший жиром прощелыга торгаш Аганес Агабабыч. Я не позволю себе эксплуатировать народ… Так думал и говорил Прохор-юноша. Но Прохор-муж, Прохор-делец громко теперь хохочет над своими прежними словами.

За окном темно. Он задернул драпировки. Старинные куранты на камине мелодично отзванивают восемь.

На электростанцию пошел раньше времени, чтобы только не быть дома. Взял у сторожа ключ и открыл широкую дверь, ведущую в помещение, где стояли двигатели.

И, пока чистил поддувало, накачивал в котел воду и растапливал топку, думал: «Что теперь делается на даче Лещинских? Павка испуганно вздрогнул: — Как обыск? Жухрай, помолчав, добавил: — Да, дело неважное. Ты не знаешь, что они искали? Павка хорошо знал, что искали, но рассказать о краже револьвера не решился.

Весь вздрагивая от тревоги, он спросил: — Артема арестовали? От этих слов стало немного легче, но тревога не проходила. Несколько минут каждый думал о своем. Один из них, зная причину обыска, тревожился о последствиях, другой не знал и от этого настораживался. Артему обо мне ничего не известно, а почему у него обыск?

Надо быть поосторожней», — думал Жухрай. Разошлись молча к своей работе. А в усадьбе был большой переполох. Лейтенант, обнаружив отсутствие револьвера, вызвал денщика; узнав, что револьвер пропал, он, обычно корректный, сдержанный, ударил денщика со всего размаха в ухо; тот, качнувшись от удара, стоял, вытянувшись в струнку, и, виновато мигая глазами, покорно ожидал дальнейшего. Вызванный для объяснения адвокат тоже возмущался и извинялся перед лейтенантом за то, что в его доме случилась такая неприятность.

Присутствовавший при этом Виктор Лещинский высказал отцу предположение, что револьвер могли украсть соседи, в особенности хулиган Павел Корчагин. Отец поспешно стал объяснять лейтенанту мысль сына, и тот немедленно дал распоряжение вызвать наряд для обыска. Обыск не дал никаких результатов. Случай с пропажей револьвера убедил Павку в том, что даже и такие рискованные предприятия иногда оканчиваются благополучно. Глава третья Тоня стояла у раскрытого окна.

Она скучающе смотрела на знакомый, родной ей сад, на окружающие его стройные тополя, чуть вздрагивающие от легкого ветерка. И не верилось, что целый год она не видела родной усадьбы. Казалось, что только вчера она оставила все эти с детства знакомые места и вернулась сегодня с утренним поездом. Ничего здесь не изменилось: такие же аккуратно подстриженные ряды малиновых кустов, все так же геометричны расчерченные дорожки, засаженные любимыми цветами мамы — анютиными глазками. Все в саду чистенько и прибрано.

Всюду видна педантичная рука ученого лесовода. И Тоне скучно от этих расчищенных, расчерченных дорожек. Тоня взяла недочитанный роман, открыла дверь на веранду, спустилась по лестнице в сад, толкнула маленькую крашеную калиточку и медленно пошла к станционному пруду у водокачки. Миновав мостик, она вышла на дорогу. Дорога была как аллея.

Справа пруд, окаймленный вербой и густым ивняком. Слева начинался лес. Она направилась было к прудам, на старую каменоломню, но остановилась, заметив внизу у пруда взметнувшуюся удочку. Нагнувшись над кривой вербой, раздвинула рукой ветви ивняка и увидела загорелого парнишку, босого, с засученными выше колен штанами. Сбоку стояла ржавая жестяная банка с червями.

Парень был увлечен своим занятием и не замечал пристального взгляда Тони. Павка сердито оглянулся. Держась за вербу, низко нагнувшись к воде, стояла незнакомая девушка. На ней была белая матроска с синим в полоску воротником и светло-серая короткая юбка. Носочки с каемочкой плотно обтягивали стройные загорелые ноги в коричневых туфельках.

Каштановые волосы были собраны в тяжелый жгут. Рука с удочкой чуть вздрогнула, гусиный поплавок кивнул головкой, и от него разбежалась кругами всколыхнувшаяся ровная гладь воды. А голосок сзади взволнованно: — Клюет, видите, клюет… Павел совсем растерялся, дернул удочку. Вместе с брызгами воды вынырнул вертящийся на крючке червячок. Принес леший вот эту», — раздраженно думал Павка и, чтобы скрыть свою неловкость, закинул удочку подальше в воду — между двух лопухов, как раз туда, куда закидывать не следовало: крючок мог зацепиться за корягу.

Сообразил и, не оборачиваясь, прошипел в сторону сидевшей наверху девушки: — Чего вы галдите? Так вся рыба разбежится. И услыхал сверху насмешливое, издевающееся: — Она давно уже разбежалась от одного вашего вида. Разве днем ловят? Эх вы, горе-рыбак!

Это было уже слишком для старавшегося соблюсти приличие Павки. Он встал и, надвинув на лоб кепку, что всегда у него являлось признаком злости, проговорил, подбирая наиболее деликатные слова: — Вы бы, барышня, ушивались куда-нибудь, что ли. Глаза Тони чуть-чуть сузились, заискрились промелькнувшей улыбкой. В голосе ее уже не было насмешки, было в нем что-то дружеское, примиряющее, и Павка, собравшийся нагрубить этой невесть откуда взявшейся «барышне», был обезоружен. Мне места не жалко, — согласился он и, присев, опять глянул на поплавок.

Тот приблизился к лопуху, и было ясно, что крючок зацепился за корень. Потянуть его Павка не решался. А эта, конечно, смеяться будет. Хоть бы ушла», — рассуждал он. Но Тоня, усевшись поудобнее на чуть покачивающуюся изогнутую вербу, положила на колени книгу и стала наблюдать за загорелым черноглазым грубияном, так нелюбезно встретившим ее и теперь нарочито не обращавшим на нее внимания.

Павке хорошо видно в зеркальной воде отражение сидящей девушки. Она читает, а он потихоньку тянет зацепившуюся лесу. Поплавок ныряет; леса, упираясь, натягивается. Через, мостик у водокачки прошли двое молодых людей — гимназисты-семиклассники. Один — сын начальника депо, инженера Сухарько, белобрысый, веснушчатый семнадцатилетний балбес и повеса Рябой Шурка, как прозвали его в училище, с хорошей удочкой, с лихо закушенной папироской.

Рядом — Виктор Лещинский, стройный, изнеженный юноша. Сухарько, подмигивая, нагнувшись к Виктору, говорил: — Девочка эта с изюмом, другой такой здесь нет. Уверяю, ро-ман-ти-че-ская особа. В Киеве учится в шестом классе, к отцу на лето приехала. Он здесь главный лесничий.

Она знакома с моей сестрой Лизой. Я как-то письмецо ей подкатил в таком, знаешь, возвышенном духе. Влюблен, дескать, безумно и с трепетом ожидаю вашего ответа. И даже из Надсона выскреб стихотвореньице подходящее. Сухарько, немного смущенный, проговорил: — Да ломается, знаешь, задается.

Не порть бумаги, говорит. Но это всегда так сначала бывает. Я в этих делах стреляная птица. Знаешь, неохота возиться — долго ухаживать да притоптывать. Куда лучше, пойдешь вечерком в ремонтные бараки и за трешку такую красавицу выберешь, что язычком оближешься.

И безо всякого ломанья. Мы с Валькой Тихоновым ходили — ты дорожного мастера знаешь? Виктор презрительно сморщился: — Ты занимаешься такой гадостью, Шура? Шура пожевал папироску, сплюнул и бросил насмешливо: — Подумаешь, чистоплюй какой. Знаем, чем занимаетесь.

Виктор, перебивая его, спросил: — Так ты меня с этой познакомишь? Вчера она сама утром ловила. Приятели уже приближались к Тоне. Вынув папироску изо рта, Сухарько, франтовато изогнувшись, поклонился: — Здравствуйте, мадемуазель Туманова. Что, рыбу ловите?

Виктор смущенно подал Тоне руку. Он выполнял данное Виктору слово познакомить его с Тоней и старался оставить их вдвоем. Здесь уже ловят, — ответила Тоня. Тоня не успела ему помешать. Он спустился вниз к удившему Павке.

Павка поднял голову, посмотрел на Сухарько взглядом, не обещающим ничего хорошего. Чего губы распустил? Пош-шел вон отсюда! Та перевернулась в воздухе и шлепнулась в воду. Брызги от разлетевшейся воды попали на лицо Тони.

Павка вскочил. Он знал, что Сухарько — сын начальника депо, в котором работал Артем, и если он сейчас ударит в эту рыхлую рыжую рожу, то гимназист пожалуется отцу, и дело обязательно дойдет до Артема. Это было единственной причиной, которая удерживала его от немедленной расправы. Сухарько, чувствуя, что Павел сейчас его ударит, бросился вперед и толкнул обеими руками в грудь стоявшего у воды Павку. Тот взмахнул руками, изогнулся, но удержался и не упал в воду.

Сухарько был старше Павки на два года и имел репутацию первого драчуна и скандалиста. Парка, получив удар в грудь, совершенно вышел из себя. Ну, получай! Затем, не давая ему опомниться, цепко схватил за форменную гимназическую куртку, рванул к себе и потащил в воду. Стоя по колени в воде, замочив свои блестящие ботинки и брюки, Сухарько изо всех сил старался вырваться из цепких рук Павки.

Толкнув гимназиста в воду, Павка выскочил на берег. Взбешенный Сухарько ринулся за Павкой, готовый разорвать его на куски. Выскочив на берег и быстро обернувшись к налетевшему Сухарько, Павка вспомнил: «Упор на левую ногу, правая напряжена и чуть согнута. Удар не только рукой, но и всем телом, снизу вверх, под подбородок». Лязгнули зубы.

Взвизгнув от страшной боли в подбородке и от прикушенного языка, Сухарько нелепо взмахнул руками и тяжело, всем телом, плюхнулся в воду. А на берегу безудержно хохотала Тоня. Схватив удочку, Павка дернул ее и, оборвав зацепившуюся лесу, выскочил на дорогу. На станции становилось неспокойно. С линии приходили слухи, что железнодорожники начинают бастовать.

На соседней большой станции деповские рабочие заварили кашу. Немцы арестовали двух машинистов по подозрению в провозе воззваний. Среди рабочих, связанных с деревней, начались большие возмущения, вызванные реквизициями и возвращением помещиков в свои фольварки. Плетки, гетманских стражников полосовали мужицкие спины. В губернии развивалось партизанское движение.

Уже насчитывалось до десятка партизанских отрядов, организованных большевиками. Жухрай в эти дни не знал покоя. Он за время своего пребывания в городке проделал большую работу. Познакомился со многими рабочими-железнодорожниками, бывал на вечеринках, где собиралась молодежь, и создал крепкую группу из деповских слесарей и лесопилыциков. Пробовал прощупать и Артема.

На его вопрос, как Артем смотрит насчет большевистского дела и партии, здоровенный слесарь ответил ему. Но помочь, ежели надо будет, всегда готов. Можешь на меня рассчитывать. Федор и этим остался доволен — знал, что Артем свой парень, и, если что сказал, то и сделает. Ничего, времечко теперь такое, что скоро грамоту пройдет», — думал матрос.

Перешел Федор на работу с электростанции в депо. Удобнее было работать: на электростанции он был оторван от железной дороги. Движение на дороге было громадное. Немцы увозили в Германию тысячами вагонов все, что награбили на Украине: рожь, пшеницу, скот… Неожиданно гетманская стража взяла на станции телеграфиста Пономаренко. Били его в комендантской жестоко, и, видно, рассказал он про агитацию Романа Сидоренко, деповского товарища Артема.

За Романом пришли во время работы два немца и гетманец — помощник станционного коменданта. Подойдя к верстаку, где работал Роман, гетманец, не говоря ни слова, ударил его нагайкой по лицу. Там поговорим кой о чем, — сказал он. И, жутко осклабившись, рванул слесаря за рукав. Артем, работавший на соседних тисках, бросил напильник и, надвинувшись всей громадой на гетманца, сдерживая накатывающуюся злобу, прохрипел: — Как смеешь бить, гад?

Гетманец попятился, отстегивая кобуру револьвера. Низенький, коротконогий немец скинул с плеча тяжелую винтовку с широким штыком и лязгнул затвором. Верзила-слесарь беспомощно стоял перед этим плюгавеньким солдатом, бессильный что-либо сделать. Забрали обоих. Артема через час выпустили, а Романа заперли в багажном подвале.

Через десять минут в депо никто не работал. Деповские собрались в станционном саду. К ним присоединились другие рабочие, стрелочники и работающие на материальном складе. Все были страшно возбуждены. Кто-то написал воззвание с требованием выпустить Романа и Пономаренко.

Возмущение еще более усилилось, когда примчавшийся к саду с кучей стражников гетманец, размахивая револьвером, закричал: — Если не пойдете, сейчас же на месте всех переарестуем! А кое-кого и к стенке поставим. Но крики озлобленных рабочих заставили его ретироваться на станцию. Из города уже летели по шоссе грузовики, полные немецких солдат, вызванные комендантом станции. Рабочие стали разбегаться по домам.

С работы ушли все, даже дежурный по станции. Сказывалась Жухраева работа. Это было первое массовое выступление на станции. Немцы установили на перроне тяжелый пулемет. Он стоял, как легавая собака на стойке.

Положив руку на рукоять, на корточках около него сидел немецкий капрал. Вокзал обезлюдел. Ночью начались аресты. Забрали и Артема. Жухрай дома не ночевал, его не нашли.

Собрали всех в громадном товарном пакгаузе и выставили ультиматум: возврат на работу или военно-полевой суд. По линии бастовали почти все рабочие-железнодорожники. За сутки не прошел ни один поезд, а в ста двадцати километрах шел бой с крупным партизанским отрядом, перерезавшим линию и взорвавшим мосты. Ночью на станцию пришел эшелон немецких войск, но машинист, его помощник и кочегар сбежали с паровоза. Кроме воинского эшелона, на станции ожидали очереди на отправление еще два состава.

Открыв тяжелые двери пакгауза, вошел комендант станции, немецкий лейтенант, его помощник и группа немцев. Помощник коменданта вызвал: — Корчагин, Политовский, Брузжак. Вы сейчас едете поездной бригадой. За отказ — расстрел на месте. Трое рабочих понуро кивнули головами.

Их повели под конвоем к паровозу, а помощник коменданта уже выкрикивал фамилии машиниста, помощника и кочегара на другой состав. Паровоз сердито отфыркивался брызгами светящихся искр, глубоко дышал и, продавливая темноту, мчал по рельсам в глубь ночи. Артем, набросав в топку угля, захлопнул ногой железную дверцу, потянул из стоявшего на ящике курносого чайника глоток воды и обратился к старику машинисту Политовскому: — Везем, говоришь, папаша? Тот сердито мигнул из-под нависших бровей: — Да, повезешь, ежели тебя штыком в спину. Подвинувшись поближе к Артему, Политовский тихо прошептал: — Нельзя нам везти, понимаешь?

Там бой идет, повстанцы пути повзрывали. А мы этих собак привезем, так они их порешат в два счета. Ты знаешь, сынок, я при царе не возил при забастовках. И теперь не повезу. До смерти позор будет, если для своих расправу привезем.

Ведь бригада-то паровозная разбежалась. Жизнью рисковали, а все же разбежались хлопцы. Нам поезд доставлять никак невозможно. Как ты думаешь? Машинист сморщился, вытер паклей вспотевший лоб и посмотрел воспаленными глазами на манометр, как бы надеясь найти там ответ на мучительный вопрос.

Потом злобно, с накипью отчаяния, выругался. Артем потянул из чайника воды. Оба думали об одном и том же, но никто не решался первым высказаться. Артему вспомнилось Жухраево: «Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь? Артем вздрогнул.

Политовский, скрипнув зубами, добавил: — Иначе выхода нет. Стукнем, и регулятор в печку, рычаги в печку, паровоз на снижающий ход — и с паровоза долой. И, будто скидывая тяжелый мешок с плеч, Артем сказал: — Ладно. Артем, нагнувшись к Брузжаку, рассказал помощнику о принятом решении. Брузжак не скоро ответил.

Каждый из них шел на очень большой риск. У всех оставались дома семьи. Особенно многосемейным был Политовский: у него дома осталось девять душ. Но каждый сознавал, что везти нельзя. Артем повернулся к старику, возившемуся у регулятора, и кивнул головой, как бы говоря, что Брузжак тоже согласен с их мнением, но тут же, мучимый неразрешимым вопросом, подвинулся к Политовскому ближе: — Но как же мы это сделаем?

Тот посмотрел на Артема: — Ты начинай. Ты самый крепкий. Ломом двинем его разок — и кончено. Артем нахмурился: — У меня это не выйдет. Рука как-то не поднимается.

Ведь солдат, если разобраться, не виноват. Его тоже из-под штыка погнали. Политовский блеснул глазами: — Не виноват, говоришь? Но мы тоже ведь не виноваты, что нас сюда загнали. Ведь карательный везем.

Эти невиноватые расстреливать партизанов будут, а те что, виноваты?.. Эх ты, сиромаха!.. Здоров, как медведь, а толку с тебя мало… — Ладно, — прохрипел Артем, беря лом. Но Политовский зашептал: — Я возьму, У меня вернее. Ты бери лопату и лезь скидать уголь с тендера.

Если будет нужно, то грохнешь немца лопатой. А я вроде уголь разбивать пойду. Брузжак кивнул головой: — Верно, старик. Немец в суконной бескозырке с красным околыш-ком сидел с края на тендере, поставив между ног винтовку, и курил сигару, изредка посматривая на возившихся на паровозе рабочих. Когда Артем полез наверх грести уголь, часовой не обратил на это особого внимания.

А затем, когда Политовский, как бы желая отгрести большие куски угля с края тендера, попросил его знаком подвинуться, немец послушно передвинулся вниз, к дверке, ведущей в будку паровоза. Глухой, короткий удар лома, проломивший череп немцу, поразил Артема и Брузжака, как ожог. Тело солдата мешком свалилось в проход. Серая суконная бескозырка быстро окрасилась кровью. Лязгнула ударившаяся о железный борт винтовка.

Голос сорвался, но тотчас же, преодолевая дарившее всех молчание, перешел в крик. Через десяток минут все было сделано. Паровоз, лишенный управления, медленно задерживал ход. Тяжелыми взмахами вступали в огневой круг паровоза темные силуэты придорожных деревьев и тотчас же снова бежали в безглазую темь. Фонари паровоза, стремясь пронизать тьму, натыкались на ее густую кисею и отвоевывали у ночи лишь десяток метров.

Паровоз, как бы истратив последние силы, дышал все реже и реже. Могучее тело по инерции пролетело вперед, и ноги твердо толкнулись о вырвавшуюся из-под них землю. Пробежав два шага, Артем упал, тяжело перевернувшись через голову. С обеих подножек паровоза спрыгнули сразу еще две тени. В доме Брузжаков было невесело.

Антонина Васильевна, мать Сережи, за последние четыре дня совсем извелась. От мужа вестей не было. Она знала, что его вместе с Корчагиным и Политовским взяли немцы в поездную бригаду. Вчера приходили трое из гетманской стражи и грубо, с ругательствами, допрашивали ее.

Yakovlevakama 28 апр. В предложении "В любую погоду Чёрное море прекрасно" найти основу предложения?

Виолеттабандерос 28 апр. Одна из частей этой природы это лес. Мы должны беречь и охранять его. Охранять умеют немногие, а если умеют, то уж по - настоящему. А знаете ли вы правила поведения в лесу? Сколько леса..

Пальчевский направился прямо в залив Ольги, где в ожидании отряда решил заняться сбором растений, а затем уже присоединиться к экспедиции и следовать с ней дальше по побережью моря. Самый порядок дня в походе распределялся следующим образом. Очередной артельщик, выбранный сроком на 2 недели, вставал раньше других. Он варил какую-нибудь кашу, грел чай и, когда завтрак был готов, будил остальных людей. На утренние сборы уходило около часа. Приблизительно между 7 и 8 часами мы выступали в поход. Около полудня делался большой привал.

Лошадей развьючивали и пускали на подножный корм. Горячая пища варилась 2 раза в сутки, утром и вечером, а днем на привалах пили чай с сухарями или ели мучные лепешки, испеченные накануне. В час дня выступали дальше и шли примерно до 4 часов. За день мы успевали пройти от 15 до 25 км, смотря по местности, погоде и той работе, которая производилась в пути. Место для бивака всегда выбирали где-нибудь около речки. Пока варился обед и ставили палатки, я успевал вычертить свой маршрут. В это время товарищи сушили растения, препарировали птиц, укладывали насекомых в ящики и нумеровали геологический материал.

В 5 часов обедали и ужинали в одно и то же время. После этого с ружьем в руках я уходил экскурсировать по окрестностям и заходил иногда так далеко, что не всегда успевал возвратиться назад к сумеркам. Темнота застигала меня в дороге, и эти переходы в лунную ночь по лесу оставили по себе неизгладимые воспоминания. В девять часов вечера последний раз мы пили чай, затем стрелки занимались своими делами: чистили ружья, починяли одежду и обувь, исправляли седла… В это время я заносил в дневник свои наблюдения. Во время путешествия скучать не приходится. За день так уходишься, что еле-еле дотащишься до бивака. Палатка, костер и теплое одеяло кажутся тогда лучшими благами, какие только даны людям на земле; никакая городская гостиница не может сравниться с ними.

Выпьешь поскорее горячего чаю, залезешь в свой спальный мешок и уснешь таким сном, каким спят только усталые. В походе мы были ежедневно. Дневки были только случайные: например, заболела лошадь, сломалось седло и т. Если окрестности были интересны, мы останавливались в этом месте на двое суток, а то и более. Из опыта выяснилось, что во время сильных дождей быть в дороге невыгодно, потому что пройти удается немного, люди и лошади скоро устают, седла портятся, планшет мокнет и т. В результате выходит так, что в ненастье идешь, а в солнечный день сидишь в палатке, приводишь в порядок съемки, доканчиваешь дневник, делаешь вычисления — одним словом, исполняешь ту работу, которую не успел сделать раньше. В день выступления, 19 мая, мы все встали рано, но выступили поздно.

Это вполне естественно. Первые сборы всегда затягиваются. Дальше в пути все привыкают к известному порядку, каждый знает своего коня, свой вьюк, какие у него должны быть вещи, что сперва надо укладывать, что после, какие предметы бывают нужны в дороге и какие на биваке. В первый день все участники экспедиции выступили бодрыми и веселыми. День был жаркий, солнечный. На небе не было ни одного облачка, но в воздухе чувствовался избыток влаги. Грязная проселочная дорога между селениями Шмаковкой и Успенкой пролегает по увалам горы Хандо-дин-за-сы.

Все мосты на ней уничтожены весенними палами, и потому переправа через встречающиеся на пути речки, превратившиеся теперь в стремительные потоки, была делом далеко не легким. На возвышенных местах характер растительности был тот же самый, что и около железной дороги. Это было редколесье из липы, дубняка и березы. При окружающих пустырях редколесье это казалось уже густым лесом. К трем часам дня отряд наш стал подходить к реке Уссури. Опытный глаз сразу заметил бы, что это первый поход. Лошади сильно растянулись, с них то и дело съезжали седла, расстегивались подпруги, люди часто останавливались и переобувались.

Кому много приходилось путешествовать, тот знает, что это в порядке вещей. С каждым днем эти остановки делаются реже, постепенно все налаживается, и дальнейшие передвижения происходят уже ровно и без заминок. Тут тоже нужен опыт каждого человека в отдельности. Когда идешь в далекое путешествие, то никогда не надо в первые дни совершать больших переходов. Наоборот, надо идти понемногу и чаще давать отдых. Когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. Вступление экспедиции в село Успенку для деревенской жизни было целым событием.

Ребятишки побросали свои игры и высыпали за ворота: из окон выглядывали испуганные женские лица; крестьяне оставляли свои работы и подолгу смотрели на проходивший мимо них отряд. Село Успенка расположено на высоких террасах с левой стороны реки Уссури. Основано оно в 1891 году и теперь имело около 180 дворов. Было каникулярное время, и потому нас поместили в школе, лошадей оставили на дворе, а все имущество и седла сложили под навесом. Вечером приходили крестьяне-старожилы. Они рассказывали о своей жизни в этих местах, говорили о дороге и давали советы. На другой день мы продолжали свой путь.

За деревней дорога привела нас к реке Уссури. Вся долина была затоплена водой. Возвышенные места казались островками. Среди этой массы воды русло реки отмечалось быстрым течением и деревьями, росшими по берегам ее. Сопровождавшие нас крестьяне говорили, что во время наводнений сообщение с соседними деревнями по дороге совсем прекращается и тогда они пробираются к ним только на лодках. Посоветовавшись, мы решили идти вверх по реке до такого места, где она идет одним руслом, и там попробовать переправиться вплавь с конями. С рассветом казалось, что день будет пасмурный и дождливый, но к 10 часам утра погода разгулялась.

Тогда мы увидели то, что искали. В 5 км от нас река собирала в себя все протоки. Множество сухих релок давало возможность подойти к ней вплотную. Но для этого надо было обойти болота и спуститься в долину около горы Кабарги. Лошади уже отабунились, они не лягались и не кусали друг друга. В поводу надо было вести только первого коня, а прочие шли следом сами. Каждый из стрелков по очереди шел сзади и подгонял тех лошадей, которые сворачивали в сторону или отставали.

Поравнявшись с горой Кабаргой, мы повернули на восток к фанзе Хаудиен [Хоу-дяиз — второй задний постоялый двор. Перебираясь с одной релки на другую и обходя болотины, мы вскоре достигли леса, растущего на берегу реки. На наше счастье, в фанзе у китайцев оказалась лодка. Она цедила, как решето, но все же это была посудина, которая в значительной степени облегчала нашу переправу. Около часа было потрачено на ее починку. Щели лодки мы кое-как законопатили, доски сбили гвоздями, а вместо уключин вбили деревянные колышки, к которым привязали веревочные петли. Когда все было готово, приступили к переправе.

Сначала перевезли седла, потом переправили людей. Осталась очередь за конями. Сами лошади в воду идти не хотели, и надо было, чтобы кто-нибудь плыл вместе с ними. На это опасное дело вызвался казак Кожевников. Он разделся донага, сел верхом на наиболее ходового белого коня и смело вошел в реку. Стрелки тотчас же всех остальных лошадей погнали за ним в воду. Как только лошадь Кожевникова потеряла дно под ногами, он тотчас же соскочил с нее и, ухватившись рукой за гриву, поплыл рядом.

Вслед за ним поплыли и другие лошади. С берега видно было, как Кожевников ободрял коня и гладил рукой по шее. Лошади плыли фыркая, раздув ноздри и оскалив зубы. Несмотря на то, что течение сносило их, они все же подвигались вперед довольно быстро. Удастся ли Кожевникову выплыть с конями к намеченному месту? Ниже росли кусты и деревья, берег становился обрывистым и был завален буреломом. Через 10 минут его лошадь достала до дна ногами.

Из воды появились ее плечи, затем спина, круп и ноги. С гривы и хвоста вода текла ручьями. Казак тотчас же влез на коня и верхом выехал на берег. Та к как одни лошади были сильнее, другие слабее и плыли медленнее, то естественно, что весь табун растянулся по реке. Когда конь Кожевникова достиг противоположного берега, последняя лошадь была еще на середине реки. Стало ясно, что ее снесет водой. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше.

Кожевников видел это. Дождавшись остальных коней, он в карьер бросился вдоль берега вниз по течению. Выбрав место, где не было бурелома, казак сквозь кусты пробрался к реке, остановился в виду у плывущей лошади и начал ее окликать; но шум реки заглушал его голос. Белый конь, на котором сидел Кожевников, насторожился и, высоко подняв голову, смотрел на воду. Вдруг громкое ржание пронеслось по реке.

Упр.155 Часть 1 ГДЗ Гольцова 10-11 класс (Русский язык)

1. лошадь напрягала все силы, стараясь течение. (арс.) 2. заяц метнулся, заверещал и, уши,. (арс.) 3. через несколько часов с вода, снова доходит до скал, и путь. (мих.). 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Всё о Дзене Вакансии Все статьи Все видео Все каналы Все подборки Все видеоигры Все фактовые ответы Все рубрики новостей Все региональные новости Все архивные новости Все программы передач ТелепрограммаДзен на iOS и Android. Упр 142. Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть. Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало её всё дальше и дальше.

Спишите, выбирая приставку при - или пре - , вставляя пропущенные буквы?

Объясните написание приставок. Замените обороты словами с приставками пре- и при-. Усердный, старательный; находящийся возле школы; приехать куда-нибудь; сообщить недругу какую-либо тайну; устный рассказ, история, передающаяся из поколения в поколение; склонности, ставшие обычными, постоянными; обратить что-либо в нечто другое. Я увесил каюту гирляндами бананов. Они на веревочках качались под потолком. Это для мангуст. Я выпустил ручную мангусту, и она теперь бегала по мне, а я лежал прикрыв глаза. Чуть приоткрыл глаза и вижу, что мангуста прыгнула на пояку, перелезла на раму круглого пароходного окна, покрепче примостилась и глянула на меня. Я притаился.

Мангуста толкнула лапкой в стейу, и рама поехала вбок. Когда рама приблизилась к бананам, мангуста рванулась, прыгнула и обеими лапками ухватила банан. Она повисла на момент в воздухе. Но банан оторвался, и мангуста прыгнула на все четыре лапки.

И однажды, взглянув на нее вечером из окна, она испугалась и заплакала. Никто не знал, отчего она плачет. А она не могла заснуть. Всю ночь в лунном свете мерещилась ей эта снежная баба, похожая на вымысел каких-то подземных существ. И теперь, через двадцать лет, учительница оглянулась: нет ли и тут этой страшной снежной бабы? Нет, она не увидела ее. Тут были и другие фигуры, не так искусно сделанные, как часовой, но все же это были воины, герои, был даже богатырь на коне — фантазия наивная и высокая, населявшая все углы двора. Таня кивнула головой и вынула пальцы изо рта. Можно мне ее потрогать? И Таня, протянув руку, потерла звездочку пальцем, и звездочка снова заблестела на гранях. Таня с испугом остановила ее: — Не надо! Не делайте этого, Александра Ивановна. Мы помним вас все с этой звездочкой. Не надо отнимать ее у других. Таня отбежала подальше к воротам, где стоял Филька, маня ее к себе рукой. А учительница потихоньку побрела к крыльцу и, пока шла, все время думала о Тане. Как часто застает она ее в последнее время и печальной и рассеянной, и все же каждый шаг ее исполнен красоты. Может быть, в самом деле любовь скользнула своим тихим дыханием по ее лицу? Неужели снова они раздобыли у китайца эту противную серу? Так и есть! Любовь, о милая любовь, которую еще можно умерить серой! Действительно, Филька раздобыл у китайца целый кусок пихтовой смолы и теперь охотно раздавал ее всем. Он дал тем, кто стоял от него направо, и тем, кто стоял налево, и только Жене не дал ничего. Пусть только подойдет ко мне. Женя подошла. Филька вынул из кармана маленький пакетик, сделанный из бумаги, и осторожно положил в ее руку. Она развернула бумажку. Маленький, недавно родившийся мышонок, дрожа, сидел на ее руке. Она с криком бросила его на землю, а девочки, стоявшие поближе, разбежались. Мышонок, сидя на снегу, дрожал. Она нагнулась и, подняв мышонка, подула на него, согрела у своих губ теплым дыханием, потом сунула его к себе под шубку за пазуху. К толпе подошел человек, которого никто в этом городе раньше не видел. Он был в сибирской шапке из лисьего меха и в дорожной дохе. Ноги же его были обуты плохо. И это увидели все. Все смотрели на него, пока он подходил. А маленькая девочка с проворными ногами даже ухватила его за шубу. Он подошел к толпе, где стояла Таня, и сказал: — Скажите мне, ребята, как попасть к директору? Все отступили назад. Это мог быть в самом деле инспектор. Таня оглянулась, полагая, что он говорит другой. Таня посмотрела на него, раскрыв широко глаза и громко жуя свою серу. Из-за плеча ее выглядывал мышонок, пригревшийся под воротником ее шубки. Человек улыбнулся ему. И тогда Таня выплюнула серу и пошла вперед к крыльцу. А Филька вдруг крикнул с испугом: — Это герой, честное слово! Я видел на груди его орден. XIII Меж тем это был писатель. Кто его знает, зачем он приехал в этот город зимой без валенок, в одних только сапогах. Да и сапоги его были не из коровьей кожи, прошитой, как у старателей, жилками, а из обыкновенного серого брезента, который никак уж не мог согреть его ноги. Правда, на нем была и длинная теплая шуба, и шапка из рыжей лисы. В этой шубе и шапке его видели и в клубе у пограничников. Говорили, будто он родился в этом городе и даже учился в этой самой школе, куда сегодня пришел. Может быть, захотелось ему вспомнить свое детство, когда он рос здесь мальчиком и пусть холодный, а все же родимый ветер дул в его лицо и знакомый снег ложился на его ресницы. Или, может, захотелось ему посмотреть, как новая поросль шумит теперь на берегу его реки. Или, может быть, соскучился он со своей славой в Москве и решил отдохнуть, как те большие и зоркие птицы, что целый день парят высоко над лиманом и потом опускаются на низкие ели прибрежья и отдыхают здесь в тишине. Но Таня не думала так. Пусть это не Горький, думала она, пусть это другой, но зато он приехал сюда, к ней домой, в ее далекий край, чтобы и она могла посмотреть на него своими глазами, а может быть, даже прикоснуться к его шубе рукой. У него были седые волосы на висках, хотя он еще не был стар, и тонкий голос, который поразил ее. Она только боялась, как бы он не спросил ее вдруг, любит ли она Пушкина и нравятся ли ей его собственные книги. Но он ни о чем не спросил. Он только сказал: — Спасибо тебе, девочка. Что же ты сделаешь с мышонком? И хотя, как многие слышали, писатель ничего особенного не сказал, а все же доставил всем немало хлопот. Как хорошо было раньше, когда раз в десять дней Александра Ивановна по вечерам, после уроков, занималась с литературным кружком! Они усаживались все за длинный стол в пионерской комнате, а Александра Ивановна садилась в кресло. Она становилась как будто немного другой, чем в классе, словно из далекого странствования приплывала к ним на невидимом корабле. Она клала подбородок на свои сплетенные пальцы и вдруг начинала читать: Когда волнуется желтеющая нива И свежий лес шумит при звуке ветерка… Затем подумает немного и скажет: — Нет, не то я хотела вам сегодня прочесть. Лучше послушайте вот что: И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И… Ах, дети, я так хочу, чтобы вы поняли, каким чудесным бывает слово у поэта, каким дивным смыслом наполнено оно! А Филька ничего не понимал и готов был без сожаления вырвать свой язык, который только и делал, что колотился без толку о его зубы, помогая им жевать все, что попадало в рот, а ни одного такого стиха сочинить не мог. Но зато он отлично говорил, как китаец, стоявший на углу с липучками. Все над ним смеялись. Потом Женя читала стихи о пограничниках, а Таня — рассказы. Коля же всегда критиковал бесстрастно, жестоко и сам ничего не писал — он боялся написать плохо. Но совсем недавно, несколько дней назад, Таня прочитала им свой рассказ о маленьком мышонке, который поселился в рукаве старой шубы. Он жил там долго. Но однажды шубу вынесли из кладовой на мороз, и в первый раз мышонок увидел снег. Бедный мышонок! Как он теперь будет жить? На этот раз Коля ничего не сказал дурного. Его молчание Таня сочла за похвалу и целый день, и всю ночь, даже во сне, ощущала счастье. А утром разорвала рассказ и выбросила вон. Странные заботы посетили их круг. Где достать цветы, чтобы поднести их вечером писателю? Где их взять зимой, под снегом, когда даже простые хвощи на болоте, когда даже последняя травка в лесу не осталась живой? Все думали об этом. И Таня думала, но ничего не могла придумать — у нее не было больше цветов. Тогда толстощекая Женя сказала она всегда говорила полезные вещи : — У нас дома, в горшках, распустились царские кудри. Она держала свинью, которую его собаки во что бы то ни стало хотели разорвать на части. Таким образом собрали много цветов. Но кто же отдаст их ему? Кто при всех, в большом школьном зале, где ярко будут гореть сорок ламп, поднимется на дощатую сцену и пожмет писателю руку и скажет: «От имени всех пионеров…» — Пусть это сделает Таня! И хотя они были правы, но все же мальчики спорили с ними. Только Коля молчал. И когда все-таки выбрали Таню, а не Женю, он прикрыл глаза рукой. И никто не понял, чего же он хотел. Ты скажешь ему то, что мы тут решили. Память у тебя хорошая, больше я тебя учить не буду. До начала осталось немного. Возьми цветы. И Таня вышла, держа цветы в руках. Вот настоящая награда за все мои обиды,— думала Таня, прижимая к себе цветы. И когда-нибудь потом, много-много времени спустя — лет так через пять, — и я смогу сказать друзьям, что видела кое-что на свете». Она улыбалась всем, кто подходил к ней близко. Она улыбалась и Жене, не видя ее злобных взглядов. Он куда умней ее. Впрочем, этих мальчишек очень легко понять. Они выбрали ее потому, что у нее красивые глаза. Даже писатель что-то сказал о них. Они красивые. И ты бы, наверно, хотела, чтоб у тебя были такие глаза? Таня не слушала больше. И цветы, которые она держала в руках, показались ей тяжелыми, будто сделаны были из камня. Она бросилась бежать мимо классов, мимо большого зала, где, усаживаясь, уже гремели стульями. Она сбежала по лестнице и в пустой сумрачной раздевалке остановилась задыхаясь. Она еще не знала всего красноречия зависти, она была слаба. Ведь это было бы недостойно меня, пионерки. Пусть счастье не улыбается мне. Не следует ли лучше отказаться, чем слушать подобные слова? В раздевалке, где, точно на лесной поляне, постоянно царил сумрачный свет, было тихо в этот час. Большое старое зеркало, чуть наклоненное вперед, стояло у белой стены. Его черная лакированная подставка всегда вздрагивала от шагов пробегавших мимо школьников. И тогда зеркало тоже двигалось. Точно светлое облако, проплывало оно немного вперед, отражая множество детских лиц. Но сейчас оно стояло неподвижно. Вся подставка была уставлена чернильницами, только что вымытыми сторожем. И чернила стояли тут же, на подставке, в простой бутылке, и в высокой четверти с этикеткой, и еще в одной огромной стеклянной посуде. Как много чернил! Неужели их нужно так много, чтобы ей, Тане, зачерпнуть каплю на кончик своего пера? Осторожно обойдя бутыль, стоявшую на полу, Таня подошла к зеркалу. Она оглянулась — сторожа не было видно — и, положив на подзеркальник локти, приблизила свое лицо к стеклу. Из глубины его, более светлой, чем окружающий сумрак, глядели на Таню ее серые, как у матери, глаза. Они были раскрыты, постоянный блеск покрывал их поверхность, а в глубине ходили легкие тени, и, казалось, в них не было никакого дна. Так стояла она несколько секунд изумленная, точно лесной зверек, впервые увидевший свое отражение. Потом тяжело вздохнула: — Нет, какие уж это глаза! С чувством сожаления Таня отодвинулась назад, распрямилась. И тотчас же, словно повторяя ее движение, качнулось на подставке зеркало, вновь возвращая Тане ее глаза. А бутылка с чернилами вдруг наклонилась вперед и покатилась, звеня о пустые чернильницы. Таня быстро протянула руку. Но, точно живое существо, бутылка увернулась, продолжая свой путь. Таня хотела поймать ее на лету, даже прикоснулась к ней пальцами. Но бутылка скользила, боролась, точно спрут, извергая черную жидкость. Она упала на пол, даже не очень звонко, скорее со звуком глины, оборвавшейся с берега в воду. С Таней случилось то, что хоть раз случается в жизни с каждой девочкой, — она проливает чернила. Она отскочила, подняв левую руку, в которой все время держала цветы. Все же несколько черных капель блестело на нежных лепестках китайских роз. Однако это еще ничего, можно лепестки оборвать. Но другая рука! Таня с отчаянием вертела ее перед глазами, поворачивая ладонью то вверх, то вниз. До самого сгиба кисти она была черна и ужасна. Так близко от нее раздался возглас, что Тане показалось, будто она сама сказала это слово. Она быстро вскинула голову. Перед ней стоял Коля и тоже смотрел на ее руку. Кстати, он уже пришел и сидит сейчас в учительской. Все собрались. Александра Ивановна послала меня за тобой. Секунду Таня была неподвижна, и глаза ее, только что глядевшие в зеркало с таким любопытством, теперь выражали страдание. Удивительно, как ей не везет! Она протянула ему цветы. Она хотела сказать: «Возьми у меня и это. Пусть поднесет их Женя. Ведь у нее тоже хорошая память». И он взял бы эти цветы и, может быть, посмеялся бы над нею вместе с Женей. Таня живо отвернулась от Коли и помчалась дальше между рядами детских шуб, сопровождавших ее, точно строй неподвижных свидетелей. В умывалке она нашла воду. Она вылила ее всю, до последней капли. Она терла руку песком, и все же рука ее осталась черной. Он скажет Александре Ивановне. Он скажет Жене и всем». Итак, она сегодня не выйдет на сцену, не отдаст цветов и не пожмет руку писателю. Удивительно, как не везет ей с цветами, к которым так привязано ее сердце! То она отдает их больному мальчику, а тот оказывается Колей, и вовсе их не следовало ему отдавать, хотя то были простые саранки. И вот теперь — эти нежные цветы, которые растут только дома. Попади они к другой девочке — сколько чудесных и красивых историй могло бы с ними случиться! А она должна отказаться от них. Таня стряхнула с руки капли воды и, не вытирая ее, побрела из раздевалки, больше не торопясь никуда. Теперь уж все равно! Она взошла по ступеням, обитым медной полоской по краю, и пошла по коридору, поглядывая в окна, не увидит ли во дворе своего дерева, которое иногда утешало ее. Но и его не было. Оно росло не здесь, оно росло под другими окнами, на другой стороне. А по другой стороне, пересекая ей путь, шел по коридору писатель. Она увидела его, оторвавшись на секунду от окна. Он шел, торопливо передвигая ноги в своих брезентовых сапогах, без шубы, в длинной кавказской рубахе с высоким воротом, перехваченной в талии узким ремешком. И блестели его серебряные волосы на затылке, блестел серебряный поясок, и пуговиц на его длинной рубахе Тане было не счесть. Вот он свернет сейчас за угол коридора к учительской и исчезнет от Тани навсегда. Он остановился. Он повернулся кругом, как на пружине, и пошел назад, к ней навстречу, размахивая руками и морща лоб, словно силясь заранее понять, что нужно этой девочке, остановившей его на пути. Уж не цветы ли она принесла ему? Как много, как часто приносят ему цветы! Он не посмотрел на них даже. Он наклонил к ней лицо. Что мог он ответить на это девочке? Я хотела сказать другое. Я должна поднести вам цветы, когда вы кончите читать, и сказать от имени всех пионеров спасибо. Вы подадите мне руку. А как я вам подам? Со мной случилось несчастье. И она показала ему свою руку — худую, с длинными пальцами, всю измазанную чернилами. Он сел на подоконник и захохотал, притянув Таню к себе. Смех его поразил ее больше, чем голос, — он был еще тоньше и звенел. Таня подумала: «Он, наверно, должен петь хорошо. Но сделает ли он то, о чем я прошу? Он ушел, все еще посмеиваясь и размахивая руками на свой особый лад. Это была веселая минута в его длинном путешествии. Она доставила ему удовольствие, и на сцене он был тоже весел. Он сел поближе к детям и начал читать им, не дождавшись, когда они перестанут кричать. Они перестали. Таня, сидевшая близко, все время слушала его с благодарностью. Он читал им прощание сына с отцом — очень горькое прощание, но где каждый шел исполнять свои обязанности. И странно: его тонкий голос, так поразивший Таню, звучал теперь в его книге иначе. В нем слышалась теперь медь, звон трубы, на который откликаются камни, — все звуки, которые Таня любила больше, чем звуки струны, звенящей под ударами пальцев. Вот он кончил. Вокруг Тани кричали и хлопали, она же не смела вынуть руки из кармана своего свитера, связанного из грубой шерсти. Цветы лежали на ее коленях. Она смотрела на Александру Ивановну, ожидая знака. И вот все уже смолкли, и он отошел от стола, закрыл свою книгу, когда Александра Ивановна легонько кивнула Тане. Она взбежала по ступенькам, не вынимая руки из кармана. Она приближалась к нему, быстро перебирая ногами по доскам, потом пошла медленней, потом остановилась. А он смотрел в ее блестящие глаза, не делая ни одного движения. Нет, он не забыл. Он не дал ей кончить; широко раскинув руки, подбежал к ней, заслонил от всех и, вынув цветы из ее крепкой сжатой ладони, положил их на стол. Потом обнял ее, и вместе они сошли со сцены в зал. Он никому не давал к ней прикоснуться, пока со всех сторон не окружили их дети. Маленькая девочка шла перед ними и кричала: — Дядя, вы живой писатель, настоящий или нет? Я думала, он совсем не такой. Он присел перед девочкой на корточки и потонул среди детей, как в траве. Они касались его руками, они шумели вокруг, и никогда самая громкая слава не пела ему в уши так сладко, как этот страшный крик, оглушавший его. Он на секунду прикрыл глаза рукой. А Таня стояла возле, почти касаясь его плеча. Вдруг она почувствовала, как кто-то старается вынуть ее руку, запрятанную глубоко в карман. Она вскрикнула и отстранилась. Это Коля держал ее руку за кисть и тянул к себе изо всей силы. Она боролась, сгибая локоть, пока не ослабела рука. И Коля вынул ее из кармана, но не поднял вверх, как ожидала Таня, а только крепко сжал своими руками. Я думал, что будут над тобой смеяться. Но ты молодец! Не сердись на меня, не сердись, я прошу! Мне так хочется танцевать с тобой в школе на елке! Ни обычной усмешки, ни упрямства не услышала она в его словах. Он положил свою руку ей на плечо, словно веселый танец уже начался, словно они стали кружиться. Она покраснела, глядя на него в смятении. Нежная улыбка осветила ее лицо, наполнила глаза и губы. И, ничего не боясь, она тоже подняла свою руку. Она совсем забыла о своих обидах, и несколько секунд ее перепачканная худая девическая рука покоилась на его плече. Вдруг Филька обнял обоих. Он пытливо смотрел то на Таню, то на Колю, и беспечное лицо его на этот раз не выражало радости. Таня отдернула руку, сняла ее с плеча Коли, опустила вниз вдоль бедра. Но я не приглашаю. А впрочем, пусть приходит, если ему уж так хочется. Я приду к тебе с отцом, он просил меня. Приходи, — сказала она и Коле, прикоснувшись к его рукаву.

В каком варианте ответа выделенное слово употреблено неверно? ОТБОР — выделение из общего числа. Шибанова академическая условность композиции и сдержанность характеристик персонажей сочетаются с любовной обрисовкой крестьянского быта. Чайковского, можно приобрести во всех кассах Московской государственной академической филармонии.

Он улыбнулся, и казалось, что его белые стиснутые зубы бросили отраженный свет на весь низ его лица и на маленькие черные, холеные усы… — Ходили там две хорошенькие жидовочки. Да мне что? Я нуль внимания. Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во всем мире… — Не ври, фендрик! Он толкнул лошадь шенкелями и сделал вид, что хочет наехать на подпрапорщика. У всех у них, говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкапы — с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание — знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор — так забор, овраг — так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки! Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха. Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать! Я — для вас устав, и никаких больше разговоров! Я здесь царь и бог! Лошадь мотала головой и фыркала, разбрасывая вокруг себя пену. Командир во всех ротах требует от офицеров рубку чучел. В девятой роте такого холоду нагнал, что ужас. Епифанова закатал под арест за то, что шашка оказалась не отточена… Чего ты трусишь, фендрик! Сам ведь будешь когда-нибудь адъютантом. Будешь сидеть на лошади, как жареный воробей на блюде. Убирайся со своим одром дохлым, — отмахивался Лбов от лошадиной морды. Выехал на ней на смотр, а она вдруг перед самим командующим войсками начала испанским шагом парадировать. Знаешь, так: ноги вверх и этак с боку на бок. Врезался, наконец, в головную роту — суматоха, крик, безобразие. А лошадь — никакого внимания, знай себе испанским шагом разделывает. Так Драгомиров сделал рупор — вот так вот — и кричит: «Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!.. Это значит что же? Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли. Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без рук и без ног. Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава Богу, не мальчик дался… — Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой. На войне? При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя шашка? Я не кавалерист. А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом — бац-бац по башкам. Это вернее. Мало ли сколько может быть случаев. Бунт, возмущение там или что… — Так что же? При чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать? Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы. Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому что бьют только того, кто боится, что его побьют. А во-вторых… ну, что же я сделаю? Бацну в него из револьвера. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!.. Бек-Агамалов с досадой покачал головой. Однако суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил… Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул. В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер — р-раз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет? Потом суд его оправдал. Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то большом городе — не то в Москве, не то в Петербурге — офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают. Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор: — А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой? Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать… — Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой. Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой. Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде… — А на людях? Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что и мараться. Бек-Агамалов вздохнул с сожалением: — Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось… нет. Мой отец это делал легко. Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда! Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку. Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь. Вот видите! Разве же можно так обращаться с оружием? Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка? Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты. К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер. Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе. Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер? Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь. Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку. Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы. Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса. Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее. Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе. Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов. Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен. Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет. Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой. Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность.

Библиотека

Синтаксический разбор предложения в тексте Лошадь напрягая все силы стараясь преодолеть течение.
Дерсу Узала (сборник) читать онлайн - Владимир Арсеньев Преодоление силы тяжести. Лошадь напрягала все силы стараясь преодолеть течение. Русский язык 10 класс лошадь напрягла все силы. Тут он отвернулся чтобы скрыть свое волнение и пошел ходить.
Читать книгу «Как закалялась сталь», Николай Алексеевич Островский 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр победить течение.

Готовимся к ЕГЭ по русскому языку

Поединок. Александр Куприн читать онлайн Данинград 1. лошадь напрягала все силы, стараясь течение. (арс.) 2. заяц метнулся, заверещал и, уши,. (арс.) 3. через несколько часов с вода, снова доходит до скал, и путь. (мих.).
Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а) с... 9 мар 2019 когда все приспособятся, то люди и лошади сами пойдут скорее и без понукания. она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше. заяц метнулся, заверещал и, прижав к спине уши, притаился.

Запишите в две колонки слова с пропущенными буквами: а) с приставкой

По Уссурийскому краю Лошадь напрягала все силы, стараясь пр одолеть течение.
Упр.155 Часть 1 ГДЗ Гольцова 10-11 класс (Русский язык) Она напрягала все свои силы и держалась против воды, стараясь преодолеть течение, а течение увлекало ее все дальше и дальше.

Опытный образец Superjet-100 прибыл в Жуковский для продолжения испытаний

Грубый окрик сзади заставил Птолемея отскочить. Мимо него пронеслась другая колесница, управляемая огромным беотийцем. Стоявший с ним рядом щегольски одетый юноша с развевающимися прядями завитых кудрей, недобро усмехаясь, хлестнул Птолемея бичом на длинной рукоятке. Бич пребольно ожег едва прикрытое тело македонца. Оскорбитель не знал, что имеет дело с закаленным воином. В Мгновение ока Птолемей схватил камень, каких валялось множество по обеим сторонам дороги, и, бросив его вдогонку, попал афинянину в шею, ниже затылка.

Быстрота удалявшейся колесницы смягчила удар. Все же обидчик упал и вывалился бы, если бы возница не схватил его и не осадил лошадей. Он осыпал Птолемея проклятиями, крича, что тот убил богатого гражданина Филопатра и подлежит казни. Разъяренный македонец отбросил плащ и, подняв над головой камень в талант весом, двинулся к колеснице. Возница, оценив могучие мышцы македонца, потерял охоту к схватке.

Поддерживая своего господина, уже приходившего в себя, он умчался, изощряясь в угрозах и проклятиях во всю мощь своего гулкого голоса. Птолемей, успокоившись, отбросил камень, подобрал плащ и быстро зашагал по прибрежной тропинке, наискось поднимавшейся на уступ и спрямлявшей широкую петлю колесной дороги. Что-то вертелось в его памяти, заставляя припомнить: "Филопатр" - так кричал возница, уж не тот ли это, что написал на стене Керамика предложение Таис? Птолемей довольно усмехнулся: оказывается, в лице своего оскорбителя он приобрел соперника. Правда, обещать гетере за короткую связь талант серебра, подобно Филопатру, македонец не мог.

Разве несколько мин? Но слишком много он слышал о Таис, чтобы так легко отказаться от нее. Несмотря на свои семнадцать лет, она считалась знаменитостью Афин. За искусство в танцах, образование и особенную привлекательность ее прозвали "четвертой Харитой". Гордый македонец не стал бы просить денег у родичей.

Александр, будучи сыном отвергнутой жены царя Филиппа, тоже не смог бы помочь другу. Военная добыча после битвы при Херонее была невелика. Филипп, очень заботившийся о своих воинах, поделил ее так, что друзьям царевича досталось не больше, чем последнему пехотинцу. И еще отправил Птолемея с Неархом в изгнание, удалив от сына. Они встретились лишь здесь, в Афинах, по зову Александра, когда отец послал его с Гефестионом посмотреть Афины и показать себя.

И хотя афинские остряки говорили, что "от волка может произойти только волчонок", настоящая эллинская красота и выдающийся ум Александра произвели впечатление на видавших виды граждан "Глаза Эллады", "Матери искусств и красноречья". Птолемей считал себя сводным братом Александра. Его мать, известная гетера Арсиноя, была одно время близка с Филиппом и отдана им замуж за племенного вождя Лага Зайца - человека ничем не прославившегося, хотя и знатного рода. Птолемей навсегда остался в роду Лагидов и вначале очень завидовал Александру, соперничая с ним в детских играх и военном учении. Став взрослым, он не мог не понять выдающихся способностей царевича и еще более гордился тайным родством, о котором поведала ему мать под ужасной клятвой.

А Таис? Что же, Александр навсегда уступил ему первенство в делах Эроса. Как это ни льстило Птолемею, он не мог не признать, что Александр, если бы хотел, мог первенствовать и в неисчислимых рядах поклонников Афродиты. Но он совсем не увлекался женщинами, и это тревожило его мать Олимпиаду, божественно прекрасную жрицу Деметры, считавшуюся колдуньей, обольстительницей и мудрой владычицей священных змей: Филипп, несмотря на свою храбрость, дерзость, постоянное бражничанье с первыми попавшимися женщинами, побаивался своей великолепной жены и шутя говорил, что опасается в постели найти между собой и женой страшного змея. В народе упорно ходили слухи, без сомнения поддерживаемые самой Олимпиадой, что Александр - вовсе не сын одноглазого Филиппа, а высшего божества, которому она отдалась ночью в храме.

Филипп почувствовал себя крепче после победы при Херонее. Накануне своего избрания военным вождем союза эллинских государств в Коринфе он развелся с Олимпиадой, взяв в жены юную Клеопатру, племянницу крупного племенного вождя Македонии. Олимпиада, проницательная и хитрая, все же сделала один промах и теперь пожинала его плоды. Первой любовью Александра в шестнадцать лет, когда в нем проснулся мужчина, была никому не ведомая рабыня с берегов Эвксинского Понта. Мечтательный юноша, грезивший приключениями Ахилла, подвигами аргонавтов и Тесея, решил, что встретился с одной из легендарных амазонок.

Гордо носила свои корзины эта едва прикрытая короткой эксомидой светловолосая девушка. Будто и не рабыня, а принцесса-воительница шла по обширным садам царского дворца в Пелле. Встречи Александра не стали тайной - за ним по велению Олимпиады следили соглядатаи, доносившие о каждом шаге юноши. Властная и мечтавшая о еще большем могуществе, мать не могла допустить, чтобы ее единственный сын сам выбрал возлюбленную, да еще из непокорных, не знавших языка варварских понтийских народов. Она должна дать ему такую девушку, которая была бы послушной исполнительницей ее воли, чтобы и через любовь Олимпиада могла влиять на сына, держа его в руках.

Она приказала схватить девушку, остричь ее длинные, не как у рабыни, косы и отвезти для продажи на рынок рабов, в дальний город Мелибою в Тессалии. Мать недостаточно знала своего сына. Этот тяжкий удар разрушил у мечтательного юноши храм его первой любви, куда более серьезной, чем обычная первая связь знатного мальчика с покорной рабыней. Александр без лишних расспросов понял все, и мать навсегда потеряла ту самую возможность, ради которой погубила любовь и девушку. Сын не сказал ей ни слова, но с тех пор никто - ни красивые рабыни, ни гетеры, ни знатные девушки не привлекали царевича.

Олимпиаде не было известно ни про одно увлечение сына. Птолемей, не опасаясь соперничества Александра, решил, что он придет к Таис вместе с друзьями, в том числе с повесой Гефестионом, знакомым со всеми гетерами Афин, для которого денежная игра и добрая выпивка первенствовали над забавами Эроса, уже потерявшими для него былую остроту чувств. Но не для Птолемея. Каждая встреча с незнакомой красивой женщиной всегда порождала у него жажду близости, обещала неведомые дотоле оттенки страсти, тайны красоты тела - целый мир ярких и новых ощущений. Ожидания обычно не оправдывались, но неутомимый Эрос снова и снова влек его в объятия веселых подруг.

Не талант серебра, обещанный Филопатром, а он, Птолемей, окажется победителем в борьбе за сердце знаменитой гетеры. И пусть Филопатр назначает хоть десять талантов!.. Жалкий трус! Македонец погладил рубец от удара, вздувшийся поперек плеча, и оглянулся. Слева от берега в тревожное гривастое море отходил короткий, окаймленный отмелью мыс - место, куда плыла вся четверка македонцев...

Нет, тройка - он выбыл из состязания, а пришел раньше. По суше хороший ходок всегда пройдет быстрее, чем пловец в море, особенно если волны и ветер угнетают находящегося в его власти. Рабы поджидали пловцов с одеждой и удивились при виде Птолемея, сбегавшего с обрыва. Он смыл с себя песок и пыль, оделся и тщательно свернул женский плащ, данный ему мальчиком, слугой Таис. Две очень старые оливы серебрились под пригорком, осеняя небольшой дом со слепящими белизной стенами.

Он казался совсем низким под кипарисами гигантской высоты. Македонцы поднялись по короткой лестнице в миниатюрный сад, где цвели только розы, и увидели на голубом наддверии входа обычные три буквы, тщательно написанные пурпурной краской: "омега", "кси", "эпсилон" и ниже - слово "кохлион" спиральная раковина. Но в отличие от домов других гетер имени Таис не было над входом, как не было и обычного ароматного сумрака в передней комнате. Широко распахнутые ставни открывали вид на массу белых домов Керамика, а вдали из-за Акрополя высилась, подобная женской груди, гора Ликабетт, покрытая темным густым лесом - недавним обиталищем волков. Как желтый поток в темном ущелье кипарисов, сбегала вниз к афинской гавани, огибая холм, Пирейская дорога.

Таис приветливо встретила дружную четверку. Неарх - очень стройный, среднего для эллина и критянина роста, казался небольшим и хрупким перед двумя рослыми македонцами и гигантом Гефестионом. Гости осторожно уселись на хрупкие кресла с ножками, воспроизводившими длинные рога критских быков. Огромный Гефестион предпочел массивный табурет, а молчаливый Неарх - скамью с изголовником. Таис сидела рядом с подругой Наннион, тонкой, смуглой, как египтянка.

Тончайший ионийский хитон Наннион прикрыла синим, вышитым золотом химатионом с обычным бордюром из крючковидных стилизованных волн по нижнему краю. По восточной моде химатион гетеры был наброшен на ее правое плечо и через спину подхвачен пряжкой на левом боку. Таис была одета розовой, прозрачной, доставленной из Персии или Индии тканью хитона, собранного в мягкие складки и зашпиленного на плечах пятью серебряными булавками. Серый химатион с каймой из синих нарциссов окутывал ее от пояса до щиколоток маленьких ног, обутых в сандалии с узкими посеребренными ремешками. В отличие от Наннион ни рот, ни глаза Таис не были накрашены.

Лицо, не боявшееся загара, не носило и следов пудры. Она с интересом слушала Александра, время от времени возражая или соглашаясь. Птолемей, слегка ревнуя, впервые видел своего друга-царевича столь увлеченным. Гефестион овладел тонкими руками Наннион, обучая ее халкидикской игре пальцев - три и пять. Птолемей, глядя на Таис, не мог сосредоточиться на разговоре.

Он раза два нетерпеливо передернул плечами. Заметив это, Таис улыбнулась, устремляя на него сузившиеся смешливые глаза. Птолемей собрался возразить, но тут в комнату ворвалась высокая девушка в красно-золотом химатионе, принеся с собой запах солнечного ветра и магнолии. Она двигалось с особой стремительностью, которую утонченные любители могли назвать чересчур сильной в сравнении со змеиными движениями египетских и азиатских арфисток. Мужчины дружно приветствовали ее К общему удивлению, невозмутимый Неарх покинул свою скамью в теневом углу комнаты.

Александр, Птолемей и Гефестион переглянулись. Афинянки же называют лакедемонянок похотливыми женами легкого поведения, плодящими тупых воинов. Эгесихора молча улыбалась, в самом деле похожая на богиню. Широкая грудь, разворот прямых плеч и очень прямая посадка крепкой головы придавали ей осанку коры Эрехтейона, когда она становилась серьезной. Но брызжущее веселостью и молодым задором лицо ее быстро менялось.

К удивлению Таис, не Птолемей, а Неарх был сражен лаконской красавицей. Необыкновенно простую еду подала рабыня. Чаши для вина и воды, изукрашенные черными и белыми полосами, напоминали ценившуюся дороже золота древнюю посуду Крита. Там в Эмборионе она встретилась с отцом и родилась я, но... История моей жизни прошла следом змеи, не для каждого любопытного, - презрительно сказала спартанка.

Неарх коротко и недобро засмеялся. Крит - гнездовье пиратов, пришельцев со всех концов Эллады, Ионии, Сицилии и Финикии. Сброд разрушил и вытоптал страну, уничтожил древнюю славу детей Миноса. Взгляни на золотые волосы Эгесихоры, - где тут Крит? Образованнейшая из образованных, искуснейшая танцовщица, чтица, вдохновительница художников и поэтов, с неотразимым обаянием женственной прелести...

В Афинах это выше многих великих полководцев, владык и философов окрестных стран. И нельзя стать ею, если не одарят боги вещим сердцем, кому с детства открыты чувства и сущность людей, тонкие ощущения и знание истинной красоты, гораздо более глубокое, чем у большинства людей... Эгесихора молча удалилась внутрь дома. Неарх следил за ней, пока она не скрылась за занавесью. Он обнял застенчивую Наннион, шепча ей что-то.

Гетера зарделась, послушно подставив губы для поцелуя. Птолемей сделал попытку обнять Таис, подсев к ней, едва Александр отошел от нее к столу. Птолемей повиновался, удивляясь, как эта юная девушка умеет одновременно очаровывать и повелевать. Эгесихора не заставила себя ждать, явившись в белом длинном пеплосе, полностью раскрытом на боках и удерживавшемся только узкой плетеной завязкой на талии. Сильные мышцы играли под гладкой кожей.

Распущенные волосы лакедемонянки струились золотом по всей спине, закручиваясь в пышные кольца ниже колен, и заставляли еще выше и горделивее поднимать голову, открывая крепкие челюсти и мощную шею. Она танцевала "Танец волос" - "Кометике" - под аккомпанемент собственного пения, высоко поднимаясь на кончиках пальцев, и напомнила великолепные изваяния Каллимаха - спартанских танцовщиц, колеблющихся, как пламя, словно вот-вот они взлетят в экстатическом порыве. Вздох общего восхищения приветствовал Эгесихору, медленно кружившуюся в сознании своей красоты. Их было двое - зрелые мужчины... Но спартанок учат сражаться, а они думали, что имеют дело с нежной дочерью Аттики, предназначенной жить на женской половине дома, - рассказывала Таис.

Эгесихора, даже не раскрасневшись от танца, подсела к ней, обняв подругу и нисколько не стесняясь жадно глядящего на ее ноги Неарха. Александр нехотя поднялся. Я хотел бы любить тебя, говорить с тобой, ты необычно умна, но я должен идти в Киносарг - святилище Геракла. Мой отец приказал прибыть в Коринф, где будет великое собрание. Его должны выбирать главным военачальником Эллады, нового союза полисов, конечно, без упрямой Спарты.

Это было много раз... Если бы спартанцы объединились с Афинами, то твой отец... И я не встретился бы с тобой, - засмеялся Александр. Разве мало женщин в Пелле? Я говорю о той, какая должна быть!

Той, что несет примирение с жизнью, утешение и ясность. Вы, эллины, называете ее "астрофаэс" - звездносветной. Таис мгновенно скользнула с кресла и опустилась на подушку около ног Александра. Александр запрокинул ее черную голову и сказал с оттенком грусти: - Я позвал бы тебя в Пеллу, но зачем тебе? Здесь ты известна всей Аттике, хоть и не состоишь в эоях - Списке Женщин, а я - всего лишь сын разведенной царской жены.

Не забудь и ты - Эргос и Логос Действие и Слово едины, как говорят мудрецы. Гефестион с сожалением оторвался от Наннион, успев все же договориться о вечернем свидании. Неарх и Эгесихора скрылись. Птолемей не мог и не хотел отложить посещение Киносарги. Он поднял за руку Таис с подушки, привлекая к себе.

Свободна ли ты и хочешь, чтобы я пришел к тебе снова? Приходи еще, тогда увидим. Или ты уедешь в Коринф тоже? Едут Александр с Гефестионом. Они служат богине и не берут платы.

Таис лукаво прищурилась, показав кончик языка между губами удивительно четкого и в то же время детского очерка. Трое македонцев вышли на сухой ветер и слепящие белизной улицы. Таис и Наннион, оставшись вдвоем, вздохнули, каждая о чем-то своем. Могучему Гефестиону всего двадцать один, а царевичу девятнадцать. Но сколько людей они оба уже убили!

Учен и умен, как афинянин, закален, как спартанец, только... От этого он одинок даже среди своих верных друзей, хотя они тоже не маленькие и не обычные люди. Я заметила, он нравится тебе. Он старше царевича, а ближе, понятен насквозь. За поворотом тропинки, огибающей холм Баратрон, показались гигантские кипарисы.

Не испытанная прежде радость вошла в сердце Птолемея. Вот и ее дом, теперь, после десятидневного пребывания в Афинах, показавшийся бедным и простым на вид. Порыв ветра словно подхватил македонца - так быстро он взлетел на противоположный склон. У сложенной из грубых кусков камня ограды он остановился, чтобы обрести спокойствие, приличествующее воину. Серебристо-зеленая листва олив шепталась над головой.

В этот час окраина города с разбросанными среди садов домами казалась безлюдной. Все от мала до велика ушли на праздник, на высоты Агоры и Акрополя и к храму Деметры - богини плодородия, отождествленной с Геей Пандорой - Землей Всеприносящей. Как всегда, Тесмофории должны были состояться в первую ночь полнолуния, когда наступало время осеннего посева. Сегодня праздновалось окончание трудов вспашки - один из самых древнейших праздников земледельческих предков афинян, ныне в большинстве своем отошедших от самого почетного труда - возделывания лика Геи. Утром через Эгесихору и Неарха Таис передала Птолемею, что он должен прийти к ней на закате солнца.

Поняв, что означало приглашение, Птолемей взволновался так, что удивил Неарха, давно признавшего превосходство друга в делах любви. Неарх и сам изменился после встречи со спартанской красавицей. Угрюмость, свойственная ему с детства, исчезла, а под личиной уверенного спокойствия, которую он, бывший заложник, с малых лет очутившийся на чужбине, привык носить, стало проступать лукавое озорство, свойственное его народу. Критяне слыли обманщиками и лжецами потому, что, поклоняясь Великой Богине, были уверены в смертной судьбе мужских богов. Показывая эллинам могилу Зевса, они совершали тем самым ужасное святотатство.

Судя по Неарху, эллины оболгали критян сами - не было во всей Пелле человека более верного и надежного, чем Неарх. И переданный им призыв Таис, несомненно, не был шуткой. Солнце садилось медленно. Птолемею казалось нелепо стоять у ворот сада Таис, но он хотел точно выполнить ее желание. Он медленно опустился на еще теплую землю, опершись спиной о камни стены, стал ждать с неистощимым терпением воина.

Последние отсветы зари погасли на вершине Эгалейона. Темные стволы олив расплывались в сумерках. Он взглянул через плечо на закрытую дверь, едва обрисовывающуюся под выступом портика, и решил, что время настало. Предчувствие небывалых переживаний заставило его задрожать, как мальчика, крадущегося на первое свидание с приглянувшейся податливой рабыней. Птолемей взлетел по лестнице, стукнул в дверь и, не получая ответа, открыл ее, незапертую.

В проеме прохода, под висевшим на бронзовой цепи двухпламенным лампионом стояла Таис в темной эксомиде, короткой, как у амазонки. Даже в слабом свете масляной лампы Птолемей заметил, как пылали щеки юной женщины, а складки ткани на высокой груди поднимались от частого дыхания. Глаза, почти черные на затемненном лице, смотрели прямо на Птолемея. Заглянув в них, македонец замер. Лента в цвет хитона, стягивала крутые завитки волос на темени.

Таис, отступив на полшага, сняла откуда-то из-за выступа двери широкий химатион и взмахом его загасила светильник. Птолемей озадаченно остановился во тьме, а молодая женщина скользнула к выходу. Ее рука нашла руку македонца, крепко сжала ее и потянула за собой. Они вышли через боковую калитку в кустах и направились по тропинке вниз к речке Илиссу, протекавшей через Сады от Ликея и святилища Геракла до слияния с Кефисом. Низкий полумесяц освещал дорогу.

Таис шла быстро, почти бегом, не оглядываясь, и Птолемею передалась ее серьезность. Он следовал за ней в молчании, любуясь ее походкой, прямой, со свободно развернутыми плечами, придававшей величавость ее небольшой фигурке. Стройная шея гордо держала голову с тяжелым узлом волос на высоком затылке. Она плотно завернулась в темный химатион, при каждом шаге западавший глубоко то с одной, то с другой стороны ее талии, подчеркивая гибкость тела. Маленькие ноги ступали легко и уверенно, и перисцелиды - ножные браслеты - серебристо звенели на ее щиколотках.

Тени гигантских платанов перекрыли путь. За этой стеной темноты вспыхнула холодным светом беломраморная площадка - полукруг гладких плит. На высоком пьедестале стояло бронзовое изображение богини. Внизу едва слышно журчал Илисс. Чуть склонив голову, богиня откидывала с плеч тонкое покрывало, и взгляд ее глаз из зеленых светящихся камней приковывал внимание.

Особенное, редкое для изображений божества выражение сочувствия и откровенности поразительно сочеталось с таинственной глубиной всезнающего взора. Казалось, богиня склоняется к смертным, чтобы в тиши и безлюдье звездной ночи открыть им тайну - каждому свою. Левой рукой богиня - это была знаменитая на весь эллинский мир "Афродита Урания, что в Садах", - протягивала пышную розу - символ женской сущности, цветок Афродиты и любви. Сильное тело, облитое складками пеплоса, замерло в спокойном энтазисе. Одеяние, необычно раскрытое на плече по древнему азиатскому или критскому канону, обнажало груди, высокие, сближенные и широкие, как винные кратеры, резко противоречившие своей чувственной силой вдохновенной тайне лица и строгой позе Небесной Афродиты.

Из всех художников Эллады Алкамену впервые удалось сочетать древнюю силу чувственной красоты с духовным взлетом, создав религиозный образ неодолимой привлекательности и наполнив его обещанием пламенного счастья. Богиня - Мать и Урания вместе. Таис благоговейно подошла к богине и, шепча что-то, обняла ноги знаменитого творения Алкамена. Она замерла у подножия статуи и вдруг отпрянула назад к недвижно стоявшему Птолемею. Опершись на его мощную руку, она молча и пытливо заглянула македонцу в лицо, пытаясь найти нужный отклик.

Птолемей чувствовал, что Таис ищет в нем что-то, но продолжал молча стоять, недоуменно улыбаясь. А она столь же внезапно, одним прыжком, оказалась в середине мраморной площадки. Трижды хлопнув в ладоши, Таис запела гимн Афродите с подчеркнутым ритмом, как поют в храмах богини перед выходом священных танцовщиц. Не сходит улыбка с милого лика ее, и прелестен цветок у богини, - в мерном движении танца она опять приблизилась к Птолемею. На этот раз она не отстранилась.

Обвив руками его шею, крепко прижалась к нему. Химатион упал наземь, и сквозь тонкую ткань хитона горячее, крепкое тело Таис стало совсем близким. Но не нужно просить богиню об огне, смотри сам не сгори в нем, - шепнула девушка. Неожиданно юная гетера изо всех сил уперлась в широкую грудь Птолемея и вырвалась. Сегодня увели быков в горы...

Таис, поднявшись на цыпочки, приникла к его уху. По древнему обычаю афинских земледельцев, на только что вспаханном поле. Птолемей сжал плечи девушки, безмолвно соглашаясь, и Таис устремилась вниз по течению речки, затем повернула на север к святой Элевзинской дороге. В долине Илисса легла глубокая тьма, луна скрылась за гребнем горы, звезды блестели все ярче. Мы идем на поле Скирона.

Там в ночь полнолуния справляется женщинами праздник Деметры Закононосительницы. И что же делается на поле Скирона? Я постараюсь попасть туда, если пробуду в Афинах до полнолуния. Только женщинам, только молодым разрешен доступ туда в ночь Тесмофорий после бега с факелами. Но не гетерам!

После бега с факелами жрицы Деметры выбрали меня в числе двенадцати. И когда празднество закончилось для непосвященных, мы, нагие, бежали глубокой ночью те тридцать стадий, что отделяют поле от храма. Женская тайна, и все мы связаны ужасной клятвой. Но запоминается на всю жизнь. И бег на поле тоже нельзя забыть.

Бежишь под яркой высокой луной, в молчании ночи, рядом с быстрыми и красивыми подругами. Мы мчимся, едва касаясь земли, все тело - как струна, ждущая прикосновения богини. Ветки мимолетно касаются тебя, легкий ветер обвевает разгоряченное тело. И когда минуешь грозные перепутья со стражами Гекаты... Остановишься, а сердце так бьется...

Исчезнешь в лунном свете, как соль, брошенная в воду, как дымок очага в небе. Нет ничего между тобой и матерью-Землей. Ты - Она, и Она - ты! Таис ускорила замедленный было шаг и повернула налево. Зачернела впереди полоса деревьев, ограничивавших поле с севера.

Все молчало кругом, только чуть шелестел ветер, разносивший запах тимьяна. Птолемей ясно различал Таис, но ничего не видел в отдалении. Они постояли, прислушиваясь к ночи, обнявшей их черным покрывалом, потом сошли с тропинки в поле. Много раз паханная земля была пушистой, сандалии глубоко погружались в нее. Наконец Таис остановилась, вздохнула и бросила химатион, знаком дав понять Птолемею, чтобы он сделал то же.

В них рассказывается об экспедициях 1902—1906 годов и 1907 года, руководителем которых и был сам автор. В первом произведении мы знакомимся со старым и опытным следопытом гольдом Дерсу Узала. Он знает и уважает тайгу и ее обитателей, он разговаривает с великим духом леса и безо всяких карт ведет через глухомань и буреломы молодых ученых, приоткрывая завесу тайны и неповторимой красоты сибирской природы. О дальнейших приключениях автора и его верного проводника и товарища Дерсу повествует второй роман. Именно по нему был снят знаменитый одноименный фильм Акиры Куросавы, получивший международное признание.

Стеклянная падь В 1902 году во время одной из командировок с охотничьей командой я пробирался вверх по реке Цимухе[1 - Хе хэ — суффикс в значении «речка» — приставляется ко всем именам собственным небольших рек, протекающих по районам, населённым мелкими народностями — гольдами, орочами и др. Ци Цзи? Мой отряд состоял из шести человек сибирских стрелков и четырёх лошадей с вьюками. Цель моей командировки заключалась в обследовании Шкотовского района в военном отношении и в изучении перевалов в горном узле Да-дянь-шань[2 - Да-цзянь-шань — большие остроконечные горы. Затем я должен был осмотреть все тропы около озера Ханка и вблизи Уссурийской железной дороги.

Горный хребет, о котором здесь идёт речь, начинается около Имана и идёт к югу параллельно реке Уссури в направлении от северо-северо-востока к юго-юго-западу так, что на запад от него будет река Сунгача и озеро Ханка, а на восток — река Даубихе. Далее он разделяется на две ветви. Одна идёт к юго-западу и образует хребет Богатую Гриву, протянувшийся вдоль всего полуострова Муравьёва-Амурского, а другая ветвь направляется к югу и сливается с высокой грядой, служащей водоразделом между реками Даубихе и Сучаном[4 - Су-чан — площадь, засеваемая растением су-цзы, из которого китайцы добывают так называемое травяное масло. Верхняя часть Уссурийского залива называется бухтой Майтун. Бухта эта раньше значительно глубже вдавалась в материк.

Это бросается в глаза с первого взгляда. Береговые обрывы ныне отодвинуты в глубь страны километров на пять. Устье реки Тангоузы[5 - Тан-гоу-цзы — болотистая падь. Вся эта площадь в 22 квадратных километра представляет собой болотистую низину, заполненную наносами рек Майхе и Тангоузы[9 - Д. Геологическое описание района Сучанской ж.

Среди болот сохранились ещё кое-где озерки с водой; они указывают, где были места наиболее глубокие. Этот медленный процесс отступления моря и нарастания суши происходит ещё и теперь. Эта же участь постигнет и бухту Майтун. Она и теперь уже достаточно мелководна. Западные берега её слагаются из порфиров, а восточные — из третичных отложений: в долине Майхе развиты граниты и сиениты, а к востоку от неё — базальты.

Село Шкотово находится около устья реки Цимухе, на правом берегу. Основание его относится к 1864 году. В 1868 году его сожгли хунхузы, но на другой год оно возродилось снова. Пржевальский в 1870 году в нём насчитал шесть дворов и тридцать четыре души обоего пола[10 - Н. Путешествие по Уссурийскому краю.

Я застал Шкотово довольно большим селом[11 - В 1902 г. Здесь мы провели двое суток, осматривали окрестности и снаряжались в далёкий путь. Река Цимухе, длиной в 30 километров, течёт в широтном направлении и имеет с правой стороны один только приток — Бейцу. Долину, по которой протекает река, здешние переселенцы называют Стеклянной падью. Такое название она получила от китайской зверовой фанзы, в окне которой был вставлен небольшой кусочек стекла.

Надо заметить, что тогда в Уссурийском крае не было ни одного стекольного завода, и потому в глухих местах стекло ценилось особенно высоко. В глубине гор и лесов оно было своего рода меновой единицей. Пустую бутылку можно было выменять на муку, соль, чумизу и даже на пушнину. Старожилы рассказывают, что во время ссор враги старались проникнуть друг к другу в дом и перебить стеклянную посуду. Немудрёно поэтому, что кусочек стекла в окне китайской фанзы[12 - Решётчатые окна в китайских фанзах оклеиваются тонкой бумагой.

Это обратило внимание первых переселенцев, и они назвали Стеклянной не только фанзу и речку, но и всю прилегающую местность. От Шкотова вверх по долине Цимухе сначала идёт просёлочная дорога, которая после села Новороссийского сразу переходит в тропу. По этой тропе можно выйти и на Сучан, и на реку Кангоузу[13 - Гань-гоу-цзы — сухая падь долина. Дорога несколько раз переходит с одного берега реки на другой, и это является причиной, почему во время половодья сообщение по ней прекращается. Из Шкотова мы выступили рано, в тот же день дошли до Стеклянной пади и свернули в неё.

Река Бейца течёт на запад-юго-запад почти по прямому направлению и только около устья поворачивает на запад. Ширина Стеклянной пади не везде одинакова: то она суживается метров до ста, то расширяется более чем на километр. Как и большинство долин в Уссурийском крае, она отличается удивительной равнинностью. Окаймляющие её горы, поросшие корявым дубняком, имеют очень крутые склоны. Границы, где равнина соприкасается с горами, обозначены чрезвычайно резко.

Это свидетельствует о том, что здесь были большие денудационные процессы. Долина раньше была гораздо глубже и только впоследствии выполнилась наносами реки. По мере того как мы углублялись в горы, растительность становилась лучше. Дубовое редколесье сменилось густыми смешанными лесами, среди которых было много кедра. Путеводной нитью нам служила маленькая тропинка, проложенная китайскими охотниками и искателями женьшеня.

Дня через два мы достигли того места, где была Стеклянная фанза, но нашли здесь только её развалины. С каждым днём тропинка становилась всё хуже и хуже. Видно было, что по ней давно уже не ходили люди. Она заросла травой и во многих местах была завалена буреломом. Вскоре мы её совсем потеряли.

Встречались нам и зверовые тропы; мы пользовались ими, пока они тянулись в желательном для нас направлении, но больше шли целиной. На третий день к вечеру мы подошли к хребту Да-дянь-шань, который идёт здесь в меридиональном направлении и имеет высоту в среднем около 700 метров. Оставив людей внизу, я поднялся на одну из соседних вершин, чтобы оттуда посмотреть, далеко ли ещё осталось до перевала. Сверху хорошо Страница 2 из 40 были видны все горы. Оказалось, что водораздел был в двух или трёх километрах от нас.

Стало ясно, что к вечеру нам не дойти до него, а если бы мы и дошли, то рисковали заночевать без воды, потому что в это время года горные ключи в истоках почти совсем иссякают. Я решил встать на бивак там, где остались лошади, а завтра идти к перевалу. Обыкновенно свой маршрут я никогда не затягивал до сумерек и останавливался на бивак так, чтобы засветло можно было поставить палатки и заготовить дрова на ночь. Пока стрелки возились на биваке, я пользовался свободным временем и отправлялся осматривать ближайшие окрестности. Постоянным моим спутником в такого рода экскурсиях был Поликарп Олентьев — отличный человек и прекрасный охотник.

Ему было тогда лет двадцать шесть. Он был среднего роста и хорошо сложён. Русые волосы, крупные черты лица и небольшие усы дадут читателю некоторое представление о его лице. Олентьев был оптимист. Даже в тех случаях, когда мы попадали в неприятные положения, он не терял хорошего настроения и старался убедить меня, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров».

Сделав нужные распоряжения, мы взяли с ним ружья и пошли на разведку. Солнце только что успело скрыться за горизонтом, и в то время, когда лучи его золотили верхушки гор, в долинах появились сумеречные тени. На фоне бледного неба резко выделялись вершины деревьев с пожелтевшими листьями. Среди птиц, насекомых, в сухой траве — словом, всюду, даже в воздухе, чувствовалось приближение осени. Перейдя через невысокий хребет, мы попали в соседнюю долину, поросшую густым лесом.

Широкое и сухое ложе горного ручья пересекало её поперёк. Тут мы разошлись. Я пошёл по галечниковой отмели налево, а Олентьев — направо. Не прошло и двух минут, как вдруг в его стороне грянул выстрел. Я обернулся и в это мгновение увидел, как что-то гибкое и пёстрое мелькнуло в воздухе.

Я бросился к Олентьеву. Он поспешно заряжал винтовку, но, как на грех, один патрон застрял в магазинной коробке, и затвор не закрывался. Я хорошо прицелился и, наверное, попал. Наконец застрявший патрон был вынут. Олентьев вновь зарядил ружьё, и мы осторожно двинулись к тому месту, где скрылось животное.

Кровь на сухой траве указывала, что зверь действительно был ранен. Вдруг Олентьев остановился и стал прислушиваться. Впереди, немного вправо от нас, слышался храп. Сквозь заросли папоротников ничего нельзя было видеть. Большое дерево, поваленное на землю, преграждало нам путь.

Олентьев хотел было уже перелезть валежник, но раненое животное предупредило его и стремительно бросилось навстречу. Олентьев второпях выстрелил в упор, даже не приставляя приклада ружья к плечу, — и очень удачно. Пуля попала прямо в голову зверя. Он упал на дерево и повис на нём так, что голова и передние лапы свесились по одну сторону, а задняя часть тела — по другую. Убитое животное сделало ещё несколько конвульсивных движений и начало грызть землю.

В это время центр тяжести переместился, оно медленно подалось вперёд и грузно свалилось к ногам охотника. С первого же взгляда я узнал маньчжурскую пантеру[14 - Маньчжурская пантера — Felis pardus orientalis Schleg. Научные названия животных мной получены от консерватора музея во Владивостоке А. Этот великолепный представитель кошачьих был из числа крупных. Длина его тела от носа до корня хвоста равнялась 1,4 метра.

Шкура пантеры, ржаво-жёлтая по бокам и на спине и белая на брюхе, была покрыта чёрными пятнами, причём пятна эти располагались рядами, как полосы у тигра. С боков, на лапах и на голове они были сплошные и мелкие, а на шее, спине и хвосте — крупные, кольцевые. В Уссурийском крае пантера держится только в южной части страны, и главным образом в Суйфунском, Посьетском и Барабашевском районах. Главной пищей ей служат пятнистые олени, дикие козули и фазаны. Животное это крайне хитрое и осторожное.

Спасаясь от человека, пантера влезает на дерево и выбирает такой сук, который приходится против её следов на земле и, следовательно, как раз против луча зрения охотника. Растянувшись вдоль него, она кладёт голову на передние лапы и в этом положении замирает. Пантера отлично понимает, что со стороны головы её тело, прижатое к суку, менее заметно, чем сбоку. Снимание шкуры с убитого животного отняло у нас более часа. Когда мы тронулись в обратный путь, были уже глубокие сумерки.

Мы шли долго и наконец увидели огни бивака. Скоро между деревьями можно было различить силуэты людей. Они двигались и часто заслоняли собой огонь. На биваке собаки встретили нас дружным лаем. Стрелки окружили пантеру, рассматривали её и вслух высказывали свои суждения.

Разговоры затянулись до самой ночи. На другой день мы продолжали наш путь. Долина суживалась и идти становилось труднее. Мы шли целиной и только заботились о том, чтобы поменьше кружить. В полдень мы подошли к самому гребню.

Подъём был крутой и трудный. Лошади карабкались на кручу изо всех сил; от напряжения у них дрожали ноги, они падали и, широко раскрыв ноздри, тяжело и порывисто дышали. Чтобы облегчить путь, пришлось идти зигзагами, часто останавливаться и поправлять вьюки. Наконец мы взобрались на хребет. Здесь дан был получасовой отдых.

По хребту, поросшему лесом, надо идти всегда осторожно, надо часто останавливаться, осматриваться, иначе легко сбиться с пути, в особенности во время тумана. Помню, раньше я несколько раз таким образом блуждал. Чтобы не повторить ошибки, я приказал людям остановиться и, выбрав высокий кедр, не без труда взобрался на самую его вершину. Сверху я увидел весь горный хребет Да-дянь-шань как на ладони. Он шёл на север с лёгким изгибом к востоку.

Здесь он имел характер расплывчатый, неясный, а далее на восток, вероятно в верховьях Даубихе и Улахе[15 - У-ла-хэ — река, где растёт много травы «у-ла» особый вид осоки , вкладываемой в китайскую охотничью обувь. Западные его склоны казались крутыми и обрывистыми, восточные — более пологими. Слева вдали виднелись Майхе и Цимухе, справа — сложный бассейн Сучана. С этой стороны местность была так пересечена, что я долго не мог сообразить, куда текут речки и к какому они принадлежат бассейну. Впереди, километрах в пяти, высилась какая-то куполообразная гора.

Её-то я и наметил пунктом, где следовало второй раз ориентироваться. На вершине хребта Да-дянь-шань растёт лес крупный, чистый, вследствие чего наше передвижение с вьюками происходило довольно быстро. В одном месте мы спугнули двух изюбров — самца и самку. Олени отбежали немного и остановились как вкопанные, повернув головы в нашу сторону. Один из казаков хотел было стрелять, но я остановил его.

Продовольствия мы имели достаточно, а лошади были перегружены настолько, что захватить с собой убитых оленей мы всё равно не могли бы. Я несколько минут любовался изюбрами. Наконец самец не выдержал. Он издал короткий крик и, положив рога на спину, сильными прыжками пошёл наискось под гору. Благородный олень, обитающий в Приамурском крае, называется изюбром.

Это стройное и красивое животное имеет в длину 1,9, а в высоту — 1,4 метра. Вес тела достигает 197 Страница 3 из 40 килограммов. Шерсть изюбра летом светло-коричневая, зимой — серовато-бурая с бело-жёлтым зеркалом сзади. На длинной и сильной шее, украшенной у самцов гривой, помещается красивая голова с большими трубчатыми и подвижными ушами. Вилообразно расходящиеся рога имеют впереди два прямых бивня и несколько верхних отростков.

Рога эти зимой спадают и весной вырастают вновь, и притом каждый раз одним отростком больше. Поэтому по числу отростков можно судить о возрасте оленя, считая один лишний год, когда он ходит безрогим саек. Однако количеству отростков есть предел. Обыкновенно взрослый самец имеет их не более семи. В дальнейшем идёт только увеличение веса рогов, их размеров и толщины.

Молодые весенние рога, наполненные кровью и ещё не затвердевшие, называются пантами. В Уссурийском крае благородный олень обитает в южной части страны, по всей долине реки Уссури и её притокам, не заходя за границу хвойных насаждений Сихотэ-Алиня. На побережье моря он встречается до мыса Олимпиады. Летом изюбр держится по теневым склонам лесистых гор, а зимой — по солнцепекам и в долинах, среди равнинной тайги, где полянки чередуются с перелесками. Любимый летний корм изюбра составляет леспедеца, а зимой — молодые побеги осины, тополя и низкорослой берёзы.

В полдень мы сделали большой привал. По моим соображениям, теперь мы должны были находиться недалеко от куполообразной горы. В походе надо сообразоваться не столько с силами людей, сколько с силами вьючных животных. И в самом деле, они несут большие тяжести, поэтому при всякой более или менее продолжительной остановке надо облегчить их спины от груза. Как только лошади были рассёдланы, их тотчас пустили на свободу.

Внизу, под листьями, трава была ещё зелёная, и это давало возможность пользоваться кое-каким подножным кормом. Глава 2. Встреча с Дерсу После отдыха отряд наш снова тронулся в путь. На этот раз мы попали в бурелом и потому подвигались очень медленно. Часам к четырём мы подошли к какой-то вершине.

Оставив людей и лошадей на месте, я сам пошёл наверх, чтобы ещё раз осмотреться. Влезать на дерево непременно надо самому. Поручать это стрелкам нельзя. Тут нужны личные наблюдения. Как бы толково и хорошо стрелок ни рассказывал о том, что он заметил, на основании его слов трудно ориентироваться.

То, что я увидел сверху, сразу рассеяло мои сомнения. Куполообразная гора, где мы находились в эту минуту, — был тот самый горный узел, который мы искали. От него к западу тянулась высокая гряда, падавшая на север крутыми обрывами. По ту сторону водораздела общее направление долин шло к северо-западу. Вероятно, это были истоки реки Лефу.

Спустившись с дерева, я присоединился к отряду. Солнце уже стояло низко над горизонтом, и надо было торопиться разыскать воду, в которой и люди и лошади очень нуждались. Спуск с куполообразной горы был сначала пологий, но потом сделался крутым. Лошади спускались, присев на задние ноги. Вьюки лезли вперёд, и, если бы при сёдлах не было шлей, они съехали бы им на голову.

Пришлось делать длинные зигзаги, что при буреломе, который валялся здесь во множестве, было делом далеко не лёгким. За перевалом мы сразу попали в овраги. Местность была чрезвычайно пересечённая. Глубокие распадки, заваленные корчами, водотоки и скалы, обросшие мхом, — всё это создавало обстановку, которая живо напоминала мне картину Вальпургиевой ночи. Трудно представить себе местность более дикую и неприветливую, чем это ущелье.

Иногда случается, что горы и лес имеют привлекательный и весёлый вид. Так, кажется, и остался бы среди них навсегда. Иногда, наоборот, горы кажутся угрюмыми, дикими. И странное дело! Чувство это не бывает личным, субъективным, оно всегда является общим для всех людей в отряде.

Я много раз проверял себя и всегда убеждался, что это так. То же было и теперь. В окружающей нас обстановке чувствовалась какая-то тоска, было что-то жуткое и неприятное, и это жуткое и тоскливое понималось всеми одинаково. Нам не год тут стоять. Завтра найдём место повеселее.

Не хотелось мне здесь останавливаться, но делать было нечего. Сумерки приближались, и надо было торопиться. На дне ущелья шумел поток, я направился к нему и, выбрав место поровнее, приказал ставить палатки. Величавая тишина леса сразу огласилась звуками топоров и голосами людей. Стрелки стали таскать дрова, рассёдлывать коней и готовить ужин.

Бедные лошади. Среди камней и бурелома они должны были остаться голодными. Зато завтра, если нам удастся дойти до земледельческих фанз, мы их накормим как следует. Сумерки в лесу всегда наступают рано. На западе сквозь густую хвою ещё виднелись кое-где клочки бледного неба, а внизу, на земле, уже ложились ночные тени.

По мере того как разгорался костёр, ярче освещались выступавшие из темноты кусты и стволы деревьев. Разбуженная в осыпях пищуха подняла пронзительный крик, но вдруг испугалась чего-то, проворно спряталась в норку и больше не показывалась. Наконец на нашем биваке стало все понемногу успокаиваться. После чая люди занялись каждый своим делом: кто чистил винтовку, кто поправлял седло или починял разорванную одежду. Такой работы всегда бывает много.

Покончив со своими делами, стрелки стали ложиться спать. Они плотно прижались друг к другу и, прикрывшись шинелями, заснули как убитые. Не найдя корма в лесу, лошади подошли к биваку и, опустив головы, погрузились в дремоту. Не спали только я и Олентьев. Я записывал в дневник пройденный маршрут, а он починял свою обувь.

Часов в десять вечера я закрыл тетрадь и, завернувшись в бурку, лёг к огню. От жара, подымавшегося вместе с дымом кверху, качались ветки старой ели, у подножия которой мы расположились, и то закрывали, то открывали тёмное небо, усеянное звёздами. Стволы деревьев казались длинной колоннадой, уходившей в глубь леса и незаметно сливавшейся там с ночным мраком. Вдруг лошади подняли головы и насторожили уши, потом они успокоились и опять стали дремать. Сначала мы не обратили на это особого внимания и продолжали разговаривать.

Прошло несколько минут. Я что-то спросил Олентьева и, не получив ответа, повернулся в его сторону. Он стоял на ногах в выжидательной позе и, заслонив рукой свет костра, смотрел куда-то в сторону. Мы оба стали прислушиваться, но кругом было тихо, так тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни.

Моя люди!.. Одет он был в куртку из выделанной оленьей кожи и такие же штаны. На голове у него была какая-то повязка, на ногах унты[16 - Обувь типа олочей, сшитая из сохатиной или изюбровой кожи, выделанной под замшу. Затем он поставил к дереву свою винтовку, снял со спины котомку и, обтерев потное лицо рукавом рубашки, подсел к огню. Теперь я мог хорошо его рассмотреть.

На вид ему Страница 4 из 40 было лет сорок пять. Это был человек невысокого роста, коренастый и, видимо, обладавший достаточной физической силой. Грудь у него была выпуклая, руки — крепкие, мускулистые, ноги немного кривые. Загорелое лицо его было типично для туземцев: выдающиеся скулы, маленький нос, глаза с монгольской складкой век и широкий рот с крепкими зубами. Небольшие русые усы окаймляли его верхнюю губу, и рыжеватая бородка украшала подбородок.

Но всего замечательнее были его глаза. Тёмно-серые, а не карие, они смотрели спокойно и немного наивно. В них сквозили решительность, прямота характера и добродушие. Незнакомец не рассматривал нас так, как рассматривали мы его. Он достал из-за пазухи кисет с табаком, набил им свою трубку и молча стал курить.

Не расспрашивая его, кто он и откуда, я предложил ему поесть.

Мой отец это делал легко. Первым рубил Веткин.

Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда!

Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.

Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся.

Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь. Вот видите!

Разве же можно так обращаться с оружием? Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Подержи коня, фендрик.

Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете?

И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее. Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар.

Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны.

Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка? Надо, дети мои, постоянно упражняться.

У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.

К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась.

Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер. Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек.

Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик.

Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные. Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе.

Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись.

Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер? Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов.

Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир?

Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!..

Пусть сгниет, каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете?

Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!..

Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными. Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины.

А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки.

Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске.

И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор.

И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру.

Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны. И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел.

Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны.

В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты.

Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов.

Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции.

Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой.

Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку.

Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши.

Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед.

Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд. Сумерки сгущались незаметно для глаза.

Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями.

А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь.

Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны.

Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты.

Вся жизнь передо мной! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки.

Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. Мы были заранее в этом уверены. И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску.

Профессора сулят ему блестящую будущность, предлагают остаться при академии, но — нет — он идет в строи. Надо отбывать срок командования ротой. Непременно, уж непременно в своем полку.

Вот он приезжает сюда — изящный, снисходительно-небрежный, корректный и дерзко-вежливый, как те офицеры генерального штаба, которых он видел на прошлогодних больших маневрах и на съемках. От общества офицеров он сторонится. Грубые армейские привычки, фамильярность, карты, попойки — нет, это не для него: он помнит, что здесь только этап на пути его дальнейшей карьеры и славы.

Вот начались маневры. Большой двухсторонний бой. Полковник Шульгович не понимает диспозиции, путается, суетит людей и сам суетится, — ему уже делал два раза замечание через ординарцев командир корпуса.

Помните, хе-хе-хе, как мы с вами ссорились! Уж, пожалуйста». Лицо сконфуженное и заискивающее.

Но Ромашов, безукоризненно отдавая честь и подавшись вперед на седле, отвечает с спокойно-высокомерным видом: «Виноват, господин полковник… Это — ваша обязанность распоряжаться передвижениями полка. Мое дело — принимать приказания и исполнять их…» А уж от командира корпуса летит третий ординарец с новым выговором. Блестящий офицер генерального штаба Ромашов идет все выше и выше по пути служебной карьеры… Вот вспыхнуло возмущение рабочих на большом сталелитейном заводе.

Спешно вытребована рота Ромашова. Ночь, зарево пожара, огромная воющая толпа, летят камни… Стройный, красивый капитан выходит вперед роты. Это — Ромашов.

Он поворачивается назад, к солдатам, у которых глаза пылают гневом, потому что обидели их обожаемого начальника. Десятки мертвых и раненых валятся в кучу… Остальные бегут в беспорядке, некоторые становятся на колени, умоляя о пощаде. Бунт усмирен.

Ромашова ждет впереди благодарность начальства и награда за примерное мужество. А там война… Нет, до войны лучше Ромашов поедет военным шпионом в Германию. Изучит немецкий язык до полного совершенства и поедет.

Какая упоительная отвага! Один, совсем один, с немецким паспортом в кармане, с шарманкой за плечами. Обязательно с шарманкой.

Ходит из города в город, вертит ручку шарманки, собирает пфенниги, притворяется дураком и в то же время потихоньку снимает планы укреплений, складов, казарм, лагерей. Кругом вечная опасность. Свое правительство отступилось от него, он вне законов.

Удастся ему достать ценные сведения — у него деньги, чины, положение, известность, нет — его расстреляют без суда, без всяких формальностей, рано утром во рву какого-нибудь косого капонира. Вот ему сострадательно предлагают завязать глаза косынкой, но он с гордостью швыряет ее на землю. Назовите вашу фамилию, назовите только вашу национальность, и мы заменим вам смертную казнь заключением».

Но Ромашов перебивает его с холодной вежливостью: «Это напрасно, полковник, благодарю вас. Делайте свое дело». Затем он обращается ко взводу стрелков.

Залп… Эта картина вышла в воображении такой живой и яркой, что Ромашов, уже давно шагавший частыми, большими шагами и глубоко дышавший, вдруг задрожал и в ужасе остановился на месте со сжатыми судорожно кулаками и бьющимся сердцем. Но тотчас же, слабо и виновато улыбнувшись самому себе в темноте, он съежился и продолжал путь. Но скоро быстрые, как поток, неодолимые мечты опять овладели им.

Началась ожесточенная, кровопролитная война с Пруссией и Австрией. Огромное поле сражения, трупы, гранаты, кровь, смерть! Это генеральный бой, решающий всю судьбу кампании.

Подходят последние резервы, ждут с минуты на минуту появления в тылу неприятеля обходной русской колонны. Надо выдержать ужасный натиск врага, надо отстояться во что бы то ни стало. И самый страшный огонь, самые яростные усилия неприятеля направлены на Керенский полк.

Солдаты дерутся, как львы, они ни разу не поколебались, хотя ряды их с каждой секундой тают под градом вражеских выстрелов. Исторический момент! Продержаться бы еще минуту, две — и победа будет вырвана у противника.

Но полковник Шульгович в смятении; он храбр — это бесспорно, но его нервы не выдерживают этого ужаса. Он закрывает глаза, содрогается, бледнеет… Вот он уже сделал знак горнисту играть отступление, вот уже солдат приложил рожок к губам, но в эту секунду из-за холма на взмыленной арабской лошади вылетает начальник дивизионного штаба, полковник Ромашов. Здесь решается судьба России!..

Здесь я командую, и я отвечаю перед Богом и государем! Горнист, отбой! Царь и родина смотрят на вас!

Все смешалось, заволоклось дымом, покатилось куда-то в пропасть. Неприятельские ряды дрогнули и отступают в беспорядке. А сзади их, далеко за холмами, уже блестят штыки свежей, обходной колонны.

По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада. И его голова робко ушла в приподнятые кверху плечи.

III Придя к себе, Ромашов, как был, в пальто, не сняв даже шашки, лег на кровать и долго лежал, не двигаясь, тупо и пристально глядя в потолок. У него болела голова и ломило спину, а в душе была такая пустота, точно там никогда не рождалось ни мыслей, ни воспоминаний, ни чувств; не ощущалось даже ни раздражения, ни скуки, а просто лежало что-то большое, темное и равнодушное. За окном мягко гасли грустные и нежные зеленоватые апрельские сумерки.

В сенях тихо возился денщик, осторожно гремя чем-то металлическим. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это?

Нет, я сейчас думал о том, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю…» И он до тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя было освободиться. Он поднял голову с подушки и крикнул: — Гайнан!..

В сенях что-то грохнуло и покатилось — должно быть, самоварная труба. В комнату ворвался денщик, так быстро и с таким шумом отворив и затворив дверь, точно за ним гнались сзади. Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения.

Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь. Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник.

Последнее обстоятельство почему-то очень льстило Ромашову. В полку между молодыми офицерами была распространена довольно наивная, мальчишеская, смехотворная игра: обучать денщиков разным диковинным, необыкновенным вещам. Веткин, например, когда к нему приходили в гости товарищи, обыкновенно спрашивал своего денщика-молдаванина: «А что, Бузескул, осталось у нас в погребе еще шампанское?

Другой офицер, подпоручик Епифанов, любил задавать своему денщику мудреные, пожалуй, вряд ли ему самому понятные вопросы. Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и тот без запинки отвечал на самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих? У него же денщик декламировал с нелепыми трагическими жестами монолог Пимена из «Бориса Годунова».

Распространена была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусье; бонн нюит, мусье; вуле ву дюте, мусье,[1] — и все в том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных. Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем, сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о том, как он принимал присягу на верность престолу и родине. А принимал он присягу действительно весьма оригинально.

В то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Подковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда, был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе у нового хозяина, — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен.

Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал. А так как с каждым новым разом он вносил в свой рассказ все новые и новые подробности, то в конце концов у него получилась какая-то фантастическая, невероятно нелепая и вправду смешная сказка, весьма занимавшая Ромашова и приходивших к нему подпоручиков. Но Ромашов сказал вяло: — Ну, хорошо… ступай себе… — Суртук тебе новый приготовить, ваше благородие?

Ромашов молчал и колебался. Ему хотелось сказать — да… потом — нет, потом опять — да. Он глубоко, по-детски, в несколько приемов, вздохнул и ответил уныло: — Нет уж, Гайнан… зачем уж… бог с ним… Давай, братец, самовар, да потом сбегаешь в собрание за ужином.

Что уж! В уме это решение казалось твердым, но где-то глубоко и потаенно в душе, почти не проникая в сознание, копошилась уверенность, что он сегодня, как и вчера, как делал это почти ежедневно в последние три месяца, все-таки пойдет к Николаевым. Каждый день, уходя от них в двенадцать часов ночи, он, со стыдом и раздражением на собственную бесхарактерность, давал себе честное слово пропустить неделю или две, а то и вовсе перестать ходить к ним.

И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил тому, что ему будет легко сдержать свое слово. Но проходила ночь, медленно и противно влачился день, наступал вечер, и его опять неудержимо тянуло в этот чистый, светлый дом, в уютные комнаты, к этим спокойным и веселым людям и, главное, к сладостному обаянию женской красоты, ласки и кокетства. Ромашов сел на кровати.

Становилось темно, но он еще хорошо видел всю свою комнату. О, как надоело ему видеть каждый день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки». Лампа с розовым колпаком-тюльпаном на крошечном письменном столе, рядом с круглым, торопливо стучащим будильником и чернильницей в виде мопса; на стене вдоль кровати войлочный ковер с изображением тигра и верхового арапа с копьем; жиденькая этажерка с книгами в одном углу, а в другом фантастический силуэт виолончельного футляра; над единственным окном соломенная штора, свернутая в трубку; около двери простыня, закрывающая вешалку с платьем.

У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год тому назад. Год тому назад с небольшим Ромашов, только что выйдя из военного училища, с наслаждением и гордостью обзаводился этими пошлыми предметами. Конечно — своя квартира, собственные вещи, возможность покупать, выбирать по своему усмотрению, устраиваться по своему вкусу — все это наполняло самолюбивым восторгом душу двадцатилетнего мальчика, вчера только сидевшего на ученической скамейке и ходившего к чаю и завтраку в строю, вместе с товарищами.

И как много было надежд и планов в то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!.. Какая строгая программа жизни намечалась! В первые два года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой.

В последний год — подготовка к академии. Необходимо было следить за общественной жизнью, за литературой и наукой, и для этого Ромашов подписался на газету и на ежемесячный популярный журнал. Для самообразования были приобретены: «Психология» Вундта, «Физиология» Льюиса, «Самодеятельность» Смайльса… И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосе и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.

Но тотчас же он заговорил совершенно другим, простым и добродушным тоном: — Забыл сказать. Тебе от барыни Петерсон письма пришла. Денщик принес, велел тебе ответ писать.

Ромашов, поморщившись, разорвал длинный, узкий розовый конверт, на углу которого летел голубь с письмом в клюве. Помни одно, что если ты хочешь с меня смеяться, то я этой измены не перенесу. Один глоток с пузырька с морфием, и я перестану навек страдать, а тебя сгрызет совесть.

Его не будет дома, он будет на тактических занятиях, и я тебя крепко, крепко, крепко расцелую, как только смогу. Приходи же. Целую тебя 1.

Вся твоя Раиса. Помнишь ли, милая, ветки могучие Ивы над этой рекой, Ты мне дарила лобзания жгучие, Их разделял я с тобой. Вы непременно, непременно должны быть в собрании на вечере в следующую субботу.

Я вас заранее приглашаю на 3-ю кадриль. По значению!!!!!! От письма пахло знакомыми духами — персидской сиренью; капли этих духов желтыми пятнами засохли кое-где на бумаге, и под ними многие буквы расплылись в разные стороны.

В третьем взводе произошло серьезное замешательство. Молодой солдат Мухамеджинов, татарин, едва понимавший и говоривший по-русски, окончательно был сбит с толку подвохами своего начальства — и настоящего и воображаемого. Он вдруг рассвирепел, взял ружье на руку и на все убеждения и приказания отвечал одним решительным словом: — З-заколу! Я же твой караульный начальник, стало быть… — Заколу! Вокруг него собралась кучка солдат, обрадовавшихся смешному приключению и минутному роздыху в надоевшем ученье. Ротный командир, капитан Слива, пошел разбирать дело. Пока он плелся вялой походкой, сгорбившись и волоча ноги, на другой конец плаца, младшие офицеры сошлись вместе поболтать и покурить.

Их было трое: поручик Веткин — лысый, усатый человек лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй год в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, — весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами. Подите, объясняйте сами. Главное — что? Главное — ведь это все напрасно. Всегда они перед смотрами горячку порют. И всегда переборщат. Задергают солдата, замучат, затуркают, а на смотру он будет стоять, как пень.

Знаете известный случай, как два ротных командира поспорили, чей солдат больше съест хлеба? Выбрали они оба жесточайших обжор. Пари было большое — что-то около ста рублей. Вот один солдат съел семь фунтов и отвалился, больше не может. Ротный сейчас на фельдфебеля: «Ты что же, такой, разэтакий, подвел меня? Утром делали репетицию — восемь фунтов стрескал в один присест…» Так вот и наши… Репетят без толку, а на смотру сядут в калошу. Смотрю, в одиннадцатой роте сигналы учат.

Кажется, Бек? Бек-Агамалов, — решил зоркий Лбов. Кокетничает Бек. По шоссе медленно ехал верхом офицер в белых перчатках и в адъютантском мундире. Под ним была высокая длинная лошадь золотистой масти с коротким, по-английски, хвостом. Она горячилась, нетерпеливо мотала крутой, собранной мундштуком шеей и часто перебирала тонкими ногами. Иногда действительно армяшки выдают себя за черкесов и за лезгин, но Бек вообще, кажется, не врет.

Да вы посмотрите, каков он на лошади! Он приложил руки ко рту и закричал сдавленным голосом, так, чтобы не слышал ротный командир: — Поручик Агамалов! Офицер, ехавший верхом, натянул поводья, остановился на секунду и обернулся вправо. Потом, повернув лошадь в эту сторону и слегка согнувшись в седле, он заставил ее упругим движением перепрыгнуть через канаву и сдержанным галопом поскакал к офицерам. Он был меньше среднего роста, сухой, жилистый, очень сильный. Лицо его, с покатым назад лбом, топким горбатым носом и решительными, крепкими губами, было мужественно и красиво в еще до сих пор не утратило характерной восточной бледности — одновременно смуглой и матовой. Бек-Агамалов пожимал руки офицерам, низко и небрежно склоняясь с седла.

Он улыбнулся, и казалось, что его белые стиснутые зубы бросили отраженный свет на весь низ его лица и на маленькие черные, холеные усы… — Ходили там две хорошенькие жидовочки. Да мне что? Я нуль внимания. Это к тебе, Бек, относится. Что они самые отчаянные наездники во всем мире… — Не ври, фендрик! Он толкнул лошадь шенкелями и сделал вид, что хочет наехать на подпрапорщика. У всех у них, говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкапы — с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные.

А дашь ему приказание — знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор — так забор, овраг — так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки! Ничего нового. Сейчас, вот только что, застал полковой командир в собрании подполковника Леха.

Разорался на него так, что на соборной площади было слышно. А Лех пьян, как змий, не может папу-маму выговорить. Стоит на месте и качается, руки за спину заложил. А Шульгович как рявкнет на него: «Когда разговариваете с полковым командиром, извольте руки на заднице не держать! Я — для вас устав, и никаких больше разговоров! Я здесь царь и бог! Лошадь мотала головой и фыркала, разбрасывая вокруг себя пену.

Командир во всех ротах требует от офицеров рубку чучел. В девятой роте такого холоду нагнал, что ужас. Епифанова закатал под арест за то, что шашка оказалась не отточена… Чего ты трусишь, фендрик! Сам ведь будешь когда-нибудь адъютантом. Будешь сидеть на лошади, как жареный воробей на блюде. Убирайся со своим одром дохлым, — отмахивался Лбов от лошадиной морды. Выехал на ней на смотр, а она вдруг перед самим командующим войсками начала испанским шагом парадировать.

Знаешь, так: ноги вверх и этак с боку на бок. Врезался, наконец, в головную роту — суматоха, крик, безобразие. А лошадь — никакого внимания, знай себе испанским шагом разделывает. Так Драгомиров сделал рупор — вот так вот — и кричит: «Поручи-ик, тем же аллюром на гауптвахту, на двадцать один день, ма-арш!.. Это значит что же? Совсем свободного времени не останется? Вот и нам вчера эту уроду принесли.

Он показал на середину плаца, где стояло сделанное из сырой глины чучело, представлявшее некоторое подобие человеческой фигуры, только без рук и без ног. Стану я ерундой заниматься, — заворчал Веткин. С девяти утра до шести вечера только и знаешь, что торчишь здесь. Едва успеешь пожрать и водки выпить. Я им, слава Богу, не мальчик дался… — Чудак. Да ведь надо же офицеру уметь владеть шашкой. На войне?

При теперешнем огнестрельном оружии тебя и на сто шагов не подпустят. На кой мне черт твоя шашка? Я не кавалерист. А понадобится, я уж лучше возьму ружье да прикладом — бац-бац по башкам. Это вернее. Мало ли сколько может быть случаев. Бунт, возмущение там или что… — Так что же?

При чем же здесь опять-таки шашка? Не буду же я заниматься черной работой, сечь людям головы. Ро-ота, пли! Нет, ты отвечай серьезно. Вот идешь ты где-нибудь на гулянье или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой-нибудь шпак… возьмем крайность — даст тебе какой-нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать? Веткин поднял кверху плечи и презрительно поджал губы.

Во-первых, меня никакой шпак не ударит, потому что бьют только того, кто боится, что его побьют. А во-вторых… ну, что же я сделаю? Бацну в него из револьвера. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких-то рябчиков. И все!.. Бек-Агамалов с досадой покачал головой.

Однако суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил или ударил… Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала. Лбов вдруг затрясся от смеха и прыснул. В М-ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в Благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал.

Тогда Краузе вынул револьвер — р-раз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой-то адвокатишка подвернулся, он и его бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, к знамени. Часовой окрикивает: «Кто идет? Потом суд его оправдал.

Начался обычный, любимый молодыми офицерами разговор о случаях неожиданных кровавых расправ на месте и о том, как эти случаи проходили почти всегда безнаказанно. В одном маленьком городишке безусый пьяный корнет врубился с шашкой в толпу евреев, у которых он предварительно «разнес пасхальную кучку». В Киеве пехотный подпоручик зарубил в танцевальной зале студента насмерть за то, что тот толкнул его локтем у буфета. В каком-то большом городе — не то в Москве, не то в Петербурге — офицер застрелил, «как собаку», штатского, который в ресторане сделал ему замечание, что порядочные люди к незнакомым дамам не пристают. Ромашов, который до сих пор молчал, вдруг, краснея от замешательства, без надобности поправляя очки и откашливаясь, вмешался в разговор: — А вот, господа, что я скажу с своей стороны. Буфетчика я, положим, не считаю… да… Но если штатский… как бы это сказать?.. Да… Ну, если он порядочный человек, дворянин и так далее… зачем же я буду на него, безоружного, нападать с шашкой?

Отчего же я не могу у него потребовать удовлетворения? Все-таки же мы люди культурные, так сказать… — Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой. Бек-Агамалов широко улыбнулся своей сияющей улыбкой. Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин, говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все с детства учатся.

На прутьях, на бараньих тушах, на воде… — А на людях? Одним ударом рассекают человека от плеча к бедру, наискось. Вот это удар! А то что и мараться. Бек-Агамалов вздохнул с сожалением: — Нет, не могу… Барашка молодого пополам пересеку… пробовал даже телячью тушу… а человека, пожалуй, нет… не разрублю. Голову снесу к черту, это я знаю, а так, чтобы наискось… нет. Мой отец это делал легко.

Первым рубил Веткин. Придав озверелое выражение своему доброму, простоватому лицу, он изо всей силы, с большим, неловким размахом, ударил по глине. В то же время он невольно издал горлом тот характерный звук — хрясь! Лезвие вошло в глину на четверть аршина, и Веткин с трудом вывязил его оттуда! Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.

Но было уже поздно. Конец шашки только лишь слегка черкнул по глине. Ожидавший большего сопротивления, Ромашов потерял равновесие и пошатнулся. Лезвие шашки, ударившись об его вытянутую вперед руку, сорвало лоскуток кожи у основания указательного пальца. Брызнула кровь. Вот видите! Разве же можно так обращаться с оружием?

Да ничего, пустяки, завяжите платком потуже. Подержи коня, фендрик. Вот, смотрите. Главная суть удара не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. Когда вы наносите удар, то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы пилите, отдергивайте шашку назад… Понимаете? И притом помните твердо: плоскость шашки должна быть непременно наклонна к плоскости удара, непременно. От этого угол становится острее.

Бек-Агамалов отошел на два шага от глиняного болвана, впился в него острым, прицеливающимся взглядом и вдруг, блеснув шашкой высоко в воздухе, страшным, неуловимым для глаз движением, весь упав наперед, нанес быстрый удар. Ромашов слышал только, как пронзительно свистнул разрезанный воздух, и тотчас же верхняя половина чучела мягко и тяжело шлепнулась на землю. Плоскость отреза была гладка, точно отполированная. Но Бек-Агамалов, точно боясь испортить произведенный эффект, улыбаясь, вкладывал шашку в ножны. Он тяжело дышал, и весь он в эту минуту, с широко раскрытыми злобными глазами, с горбатым носом и с оскаленными зубами, был похож на какую-то хищную, злую и гордую птицу. Это разве рубка? Надо, дети мои, постоянно упражняться.

У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты. К Веткину подбежал с испуганным видом унтер-офицер Бобылев. Офицеры торопливо разошлись по своим взводам. Большая неуклюжая коляска медленно съехала с шоссе на плац и остановилась. Из нее с одной стороны тяжело вылез, наклонив весь кузов набок, полковой командир, а с другой легкой соскочил на землю полковой адъютант, поручик Федоровский — высокий, щеголеватый офицер.

Солдаты громко и нестройно закричали с разных углов плаца: — Здравия желаем, ваш-о-о-о! Офицеры приложили руки к козырькам фуражек. Он обходил взводы, предлагал солдатам вопросы из гарнизонной службы и время от времени ругался матерными словами с той особенной молодеческой виртуозностью, которая в этих случаях присуща старым фронтовым служакам. Солдат точно гипнотизировал пристальный, упорный взгляд его старчески бледных, выцветших, строгих глаз, и они смотрели на него, не моргая, едва дыша, вытягиваясь в ужасе всем телом. Полковник был огромный, тучный, осанистый старик. Его мясистое лицо, очень широкое в скулах, суживалось вверх, ко лбу, а внизу переходило в густую серебряную бороду заступом и таким образом имело форму большого, тяжелого ромба. Брови были седые, лохматые, грозные.

Говорил он почти не повышая тона, но каждый звук его необыкновенного, знаменитого в дивизии голоса — голоса, которым он, кстати сказать, сделал всю свою служебную карьеру, — был ясно слышен в самых дальних местах обширного плаца и даже по шоссе. Я тебя спрашиваю, на какой пост ты наряжен? Солдат, растерявшись от окрика и сердитого командирского вида, молчал и только моргал веками. Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем, а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко спросил: — Кто здесь младший офицер? Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке. Подпоручик Ромашов.

Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с людьми. Колени вместе! Капитан Слива, ставлю вам на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством при исполнении служебных обязанностей… Ты, собачья душа, — повернулся Шульгович к Шарафутдинову, — кто у тебя полковой командир? Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто — я? Понимаешь, я, я, я, я, я!.. Пусть сгниет, каналья, под ружьем.

Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это — солдат, по-вашему? Фамилию своего полкового командира не знает… У-д-дивляюсь вам, подпоручик!.. Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами… И вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо: — Это — татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и кроме того… У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза сделались совсем пустыми и страшными.

Молокосос, прапорщик позволяет себе… Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим офицерам настоящих понятий о служебном долге. Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива, сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время держал трясущуюся руку у козырька фуражки. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с ними стесняться. Не барышни, не размокнут… Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске.

И пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не… Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную, старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую, узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам — «до подушки», как выражались в полку старые запойные бурбоны.

И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне: «Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти…» II Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах плохого кухмистерского обеда — скучно!.. В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана.

Клубы, как военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в глубокой скуке провинциальной жизни. Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду, который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом, останавливался — «точно великан, ухватившийся с разбега за скалу», — думал Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями, выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом. Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного мира, где жизнь — вечный праздник и торжество… Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд отходил от станции.

Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой. Но тотчас же он поглядел на свои калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул.

На прошлой неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению: «Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной, худощавой фигуре молодого офицера». Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед. Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо, близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый стыд.

Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи, окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам дороги, фигуры редких прохожих — все почернело, утратило цвета и перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх, зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо. Медленно идя по шоссе, с трудом волоча ноги в огромных калошах, Ромашов неотступно глядел на этот волшебный пожар. Как и всегда, с самого детства, ему чудилась за яркой вечерней зарей какая-то таинственная, светозарная жизнь.

Точно там, далеко-далеко за облаками и за горизонтом, пылал под невидимым отсюда солнцем чудесный, ослепительно-прекрасный город, скрытый от глаз тучами, проникнутыми внутренним огнем. Там сверкали нестерпимым блеском мостовые из золотых плиток, возвышались причудливые купола и башни с пурпурными крышами, сверкали брильянты в окнах, трепетали в воздухе яркие разноцветные флаги. И чудилось, что в этом далеком и сказочном городе живут радостные, ликующие люди, вся жизнь которых похожа на сладкую музыку, у которых даже задумчивость, даже грусть — очаровательно нежны и прекрасны. Ходят они по сияющим площадям, по тенистым садам, между цветами и фонтанами, ходят, богоподобные, светлые, полные неописуемой радости, не знающие преград в счастии и желаниях, не омраченные ни скорбью, ни стыдом, ни заботой… Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее было для него то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство. И в нем тотчас же, точно в мальчике, — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты.

Остались вопросы?

Приходилось напрягать все силы; один неверный шаг, и путешественники стремглав полетели бы в пропасть, на дно ущелья. Сегодня в Жуковском приземлился опытный образец Superjet-100. Он преодолел шесть тысяч километров, вылетев из Комсомольска-на-Амуре. Он не в силах преодолеть старых привычек и начинает заниматься кражами со взломом. Всё о Дзене Вакансии Все статьи Все видео Все каналы Все подборки Все видеоигры Все фактовые ответы Все рубрики новостей Все региональные новости Все архивные новости Все программы передач ТелепрограммаДзен на iOS и Android.

Задание 14 ЕГЭ по русскому языку. Практика

1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр победить течение. Двигаться надо! Она напрягала все силы. И так стояли они, будто обнявшись. 1. Лошадь напрягала все силы, стараясь пр. Одолеть течение. (Арс.) 2. Заяц метнулся, заверещал и, пр.

По Уссурийскому краю

Сложносочинённое предложение, две грамматические основы; в первой части однородные сказуемые. Второе предложение — бессоюзное сложное, две грамматические основы; последняя — часть односоставное назывное предложение, с главным членом подлежащим. Предложение простое, двусоставное, неполное с пропущенным подлежащим, сказуемые однородные.

Приставка пре- имеет значение очень прекрасная или близка к приставке пере- преодолеть, прерывается, прекратились, непреодолимое, преданья. Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: пренебрегла, презирай. Приставка при- имеет значение приближения, присоединения, неполноты действия прижав, притаился, приливом, прибывает, присаживается, придвигает, принакрылась, пришедшим.

Слова, в которых правописание приставок может быть объяснено только этимологически: приключений, призрел, причинила. Призреть - дать кому-нибудь приют и пропитание. Другие вопросы.

Здесь не он один завернулся чуть ли не в штуку ткани. Молча он рассматривал своих сотоварищей. Большая часть его жизни прошла под знаком терпения. Всегда - если он выжидал и наблюдал достаточно долго - кто-то допускал ошибку. Большинство присутствующих тут мужчин и женщин исповедовали тот же жизненный принцип; они наблюдали и молча слушали тех, кто говорил. Некоторые люди не выносят ожидания или молчания, и потому они выдают больше, даже не осознавая того. Среди гостей скользили слуги - стройные золотоволосые юноши и девушки, - предлагавшие с поклоном и бессловесной улыбкой вино. Похожие друг на друга молодые люди, они носили обтягивающие белые бриджи и свободные белые блузы. И двигались они все с волнующей грацией. Каждый походил на другого, словно отражение в зеркале, юноши столь же красивы, как прекрасны девушки. Вряд ли он смог бы отличить одного от другого, а ведь он обладал острым, цепким взором и хорошей памятью на лица. Облаченная во все белое, улыбающаяся девушка предложила ему поднос с хрустальными бокалами. Он взял один, нисколько не намереваясь пить; если он совсем отвергнет вино, отказ может показаться знаком недоверия - а то и хуже, и любой неверный шаг мог оказаться здесь смертельно опасным, - но в питье можно подсыпать что угодно. Наверняка кто-нибудь из его сотоварищей не станет возражать, если число соперничающих за власть уменьшится, а кому именно не повезло - какая разница? От нечего делать он стал гадать, придется ли избавляться от слуг после этого собрания. Слуги слышат все. Когда прислуживающая девушка, поклонившись, выпрямилась, его взгляд встретили ее глаза на мило улыбающемся лице. Ничего не выражающие глаза. Пустые глаза. Глаза куклы. Глаза более мертвые, чем смерть. Она изящно отошла, он вздрогнул и поднес бокал к губам, спохватившись в последний момент. Похолодел он вовсе не от того, что сделали с девушкой. Просто всякий раз, когда он полагал, что выявил слабое место у тех, кому теперь служил, обнаруживалось, что его опередили: эта слабость отсекалась с безжалостной точностью, которая изумляла его. И тревожила. Первым правилом его жизни было всегда выискивать слабости других, поскольку любая из слабостей - щель, через которую он мог выведывать, подсматривать, воздействовать. Если у его нынешних хозяев, его хозяев сейчас, нет слабых мест... Хмурясь под маской, он изучал своих сотоварищей. Тут-то, по крайней мере, слабых мест в избытке. Нервозность предавала их, даже тех, у кого доставало ума следить за языком. Натянутость в том, как тот держит себя, судорожность в движениях у той, что приподнимает при ходьбе юбки. Добрая четверть из присутствующих, как он прикинул, не побеспокоилась о маскировке более серьезной, чем черные маски. Одежда говорила о многом. У стены, возле бордово-золотой драпри, стояла женщина и тихо разговаривала с особой, облаченной в серый плащ с низким капюшоном, - мужчина это или женщина, определить было невозможно. Женщина явно выбрала это место из-за того, что цвета гобелена подчеркивали ее наряд. Вдвойне глупо привлекать к себе внимание, так как и без того низкий лиф, выставлявший напоказ слишком много плоти, и укороченный подол, открывающий расшитые золотом мягкие туфли, говорили о том, что она - из Иллиана, причем женщина богатая, возможно даже благородной крови. Неподалеку от иллианки, одиноко и примечательно молчаливо стояла другая женщина. С лебединой шеей и блестящими черными волосами, волнами ниспадающими до талии, она стояла, прислонившись спиной к стене и наблюдая за всем. Никакого волнения, лишь спокойное самообладание. Весьма похвально, однако ее медного оттенка кожа и кремового цвета одеяние с высоким воротом - не оставлявшее открытым ничего, кроме рук, однако облегающее и лишь едва-едва непрозрачное, так что оно, намекая на все, не выдавало ничего, - не оставляли сомнений в том, что та, кто его носит, - из знатнейших родов Арад Домана. В подтверждение этих догадок широкий золотой браслет на левом запястье женщины нес эмблемы ее Дома. Они должны быть эмблемами ее собственного Дома; ни один из родовитых Домани не поступится своей несгибаемой гордостью настолько, чтобы носить знаки другого Дома. Это даже не глупость, это еще хуже... Мимо Борса, окинув его с головы до ног настороженным взглядом сквозь прорези маски, прошел человек в небесно-лазоревом шайнарском кафтане со стоячим воротом. Осанка мужчины выдавала в нем солдата: разворот плеч, пристальный взгляд, никогда не задерживающийся на одной точке надолго, постоянная готовность руки выхватить меч, которого сейчас не было, - все свидетельствовало о том. На человека, который называл себя Боре, шайнарец не потратил много времени: сутулые плечи и согбенная спина не таили в себе угрозы. Человек, который называл себя Борс, хмыкнул, когда шайнарец двинулся дальше, сжимая правую руку в кулак и уже изучая взглядом других, высматривая опасность в ином месте. Можно было разгадать каждого из них - вплоть до положения в обществе и из какой они страны. Купец и воин, простолюдин и благородный. Из Кандора и Кайриэна, Салдэйи и Гэалдана. Всех стран и почти каждого народа. Нос его сморщился от внезапно нахлынувшего отвращения. Даже Лудильщик тут, в ярко-зеленых шароварах и ядовито-желтой куртке. Те, кто удосужились переодеться, замаскировались не лучше, многие из них лишь завернулись в длинные плащи. Под краем одной из темных мантий он уловил промельк отделанных серебром сапог Благородного Лорда Тира, а под другой заметил блеснувшие золотом шпоры в виде львиных голов, которые носят лишь высшие офицеры андорской Гвардии Королевы. Стройный мужчина - стройный даже в волочащейся по полу черной широкой одежде и безликом сером плаще, заколотом простой серебряной фибулой, - следил за всем из тени низко надвинутого капюшона. Он мог быть кем угодно, откуда угодно... Значит, он - из Морского Народа, и взгляд на его левую руку сказал бы по знакам на ней все - о его клане и происхождении, о роде занятий. Человек, который называл себя Боре, просто не захотел этим себя утруждать. Вдруг его глаза сузились, когда взгляд впился в женщину, закутанную с головы до пят в черное. На оставшейся не закрытой тканью правой руке блеснуло золотое кольцо в виде пожирающего собственный хвост змея. Никто другой не стал бы носить такое кольцо. Для него между этими двумя не существовало никакого различия. Он отвернулся, прежде чем она успела заметить его взгляд, и почти сразу же увидел вторую женщину, облаченную также в черное и с кольцом Великого Змея на пальце. Две ведьмы ничем не выказывали, что знают одна другую. Сидят в Белой Башне, будто пауки в центре тенет, дергая за нити и заставляя плясать, как им угодно, королей и королев, вмешиваясь не в свои дела. Будь они прокляты в вечной смерти! Он понял, что скрежещет зубами. Если число наше должно быть уменьшено - а так и должно быть в преддверии Дня, - есть некоторые, без кого можно будет обойтись, и Лудильщики - не первые среди них. Раздался звон колокола, одиночная дрожащая нота, донесшаяся сразу отовсюду и будто ножом отрезавшая все прочие звуки. Высокие двери в дальнем конце зала распахнулись настежь, и в них вступили два троллока в свисающих до колен черных кольчугах, на которых поблескивали шипы. Все люди отпрянули. Даже человек, который называл себя Борс. Голова и плечи троллоков возвышались над самым рослым человеком в зале, и троллоки являли собой тошнотворную помесь зверя и человека, человеческие лица - искаженные и перекроенные. У одного на месте рта и носа торчал тяжелый острый клюв, а вместо волос топорщились перья. Второй ступал на копытах, лицо выдавалось вперед косматым рылом, а над ушами торчали козлиные рога. Игнорируя людей, троллоки повернулись к дверям и поклонились, подобострастно и раболепно. Перья одного встали плотным гребНем. Меж троллоками шагнул Мурддраал, и они пали на колени. Исчезающий был облачен в черное, по сравнению с его одеждой троллоковы кольчуги и маски людей казались яркими пятнами. Одеяния его свисали не шелохнувшись, ни единая морщинка не пробегала по ним, когда он двигался с грацией гадюки. Человек, который называл себя Боре, почувствовал, как его губы оттягиваются, обнажая зубы, наполовину в рычании и наполовину - как он ни стыдился признаться в этом даже себе - от страха. Лицо Мурддраала не было скрыто ничем. Болезненно-бледное лицо, человеческое лицо, но, будто яйцо, безглазое, похожее на личинку могильного червя. Гладкое белое лицо медленно повернулось, словно рассматривая людей одного за другим. Заметный трепет пробежал по собравшимся в зале вслед за этим безглазым взором. Тонкие, бескровные губы язвительно вывернулись, что можно было почти счесть за улыбку, но, один за одним, люди в масках старались отступить, вжаться в беспорядочно кружащую толпу, стремясь не попасть под этот взор. После взгляда Мурддраала у двери образовался полукруг. Человек, который называл себя Борс, сглотнул комок в горле. Придет день. Когда вновь явится Великий Повелитель Тьмы, он выберет себе новых Повелителей Ужаса, и ты сожмешься в страхе перед ними. Ты съежишься перед людьми. Передо мною! Почему он молчит? Хватит на меня таращиться. Говори же! Падите ниц, дабы его великолепие не ослепило и не испепелило вас! Ярость захлестнула человека, который называл себя Боре, ярость, вызванная и самими словами, и тоном, которым слова эти были сказаны. Затем воздух над Получеловеком замерцал, и суть сказанного стала ясна. Этого не может быть! Не может!.. Троллоки уже растянулись на животах, корчась так, словно хотели зарыться в пол. Не став ждать, пока двинется кто-либо другой, человек, который называл себя Борс, пал лицом вниз и охнул, ударившись о камень. Слова слетели с его уст как заклинание против опасности - они и были заклинанием-оберегом, хоть и хрупким, как тонкая тростинка, против того, чего он боялся, - и он услышал, как сотня голосов произносит в пол те же слова, едва шевеля губами от страха. Темный и все Отрекшиеся заточены... Весь дрожа, он задавил этот срывающийся шепоток. Уже давно он позабыл этот голос. Не спрашивая ничего, служу я ко Дню, когда он явится, однако служу в несомненной и определенной надежде на жизнь вечную. Нет, ныне я служу иному господину. Нет, нет! Иному господину. Скоро явится Великий Повелитель Тьмы, дабы повести нас и править миром вечно и всегда. Человек, который называл себя Борс, договорил слова кредо тяжело дыша, словно пробежал десять миль. Хриплые вздохи вокруг подсказали ему, что не он один чувствовал себя так. Все поднимитесь. Сладкозвучный голос застал врасплох. Наверняка никто из его сотоварищей, лежащих на животах, вжимая в мозаичные плиты лица в масках, не произнес и слова, но не такого голоса он ожидал от... Робко он приподнял голову, чтобы одним глазом... В воздухе над Мурддраалом парила фигура мужчины, кайма его кроваво-красного одеяния висела в спане над головой Получеловека. И тоже в маске кроваво-красного цвета. Чтобы Великий Повелитель Тьмы предстал перед ними в образе человека? Да к тому же в маске? Тем не менее Мурддраал, самый взгляд которого внушал страх, стоя в тени этой фигуры, трепетал и чуть ли не втягивал в плечи голову. Человек, который называл себя Борс, ухватился за тот ответ, который мог вместить в себя его разум и выдержать бремя заключавшегося в нем смысла. Наверное, один из Отрекшихся, И все равно подобная мысль была немногим менее пугающей и неприятной. Даже так это должно значить, что День Возвращения Темного приблизился вплотную, раз свободен один из Отрекшихся. Отрекшиеся, тринадцать самых могущественных обладателей Единой Силы в Эпоху, когда подобных им было множество, были замурованы в Шайол Гул вместе с Темным, изолированы от мира людей Драконом и Сотней Спутников. Нанесенный в ответ на это действие пагубный удар запятнал мужскую половину силы Истинного Источника; и все мужчины Айз Седай, эти проклятые обладатели Силы, сошли с ума и взломали мир, разбили его на куски, словно глиняный горшок о камень, а после, разлагаясь заживо, завершили своей смертью Эпоху Легенд. Самая подходящая смерть для Айз Седай, по мнению человека, который называл себя Борс. Да и та слишком хороша для них. Он жалел лишь о том, что подобной участи избежали женщины. Медленно, с усилием он загнал паническое чувство в самую дальнюю часть сознания, сжав и крепко держа его, хотя оно и вопило во весь голос, стремясь вырваться. Это было лучшее, что он мог сделать. Ни один из распластавшихся на полу не поднялся, и лишь немногие отважились приподнять голову. Фигура повелительно двинула руками. Человек, который называл себя Борс, начал было неуклюже вставать, но на полпути заколебался. Эти жестикулирующие руки были страшно обожжены, испещрены черными трещинами, а ободранная, лишенная кожи плоть была такой же красной, как и мантия. Мог ли Темный появиться так? Или даже кто-то из Отрекшихся? Провалы глазниц кроваво-красной маски медленно скользнули по нему, и он торопливо распрямился. В этом взгляде ему почудился жар разверстого горнила. Остальные, подчинившись приказанию, встали не с большей ловкостью и с не меньшим страхом. Человек, который называл себя Боре, сцепил зубы, чтобы они не стучали. На языке троллоков это означает Душа Мрака, и даже неверящим известно, что таково троллоково имя для Великого Повелителя Тьмы. Того, Чье Имя Нельзя Произносить. Среди тех, кто собрался здесь, и у всех из рода людского кощунством считалось осквернить человеческий язык произнесением любого из них. Воздух со свистом вырывался из ноздрей, и вокруг себя он слышал тяжелое дыхание из-под других масок. Слуги исчезли, как и троллоки, хотя, как они уходили, он не заметил. День Возвращения близится. Разве то, что я здесь, - дабы меня узрели вы, немногие избранные среди ваших братьев и сестер, - не говорит вам об этом? Скоро Колесо Времени будет сломано. Скоро умрет Великий Змей, и властью этой смерти, гибели самого Времени, ваш Господин переделает мир по-своему - для этой Эпохи и для всех Эпох грядущих. И те, кто служит мне преданно и стойко, воссядут подле ног моих над звездами в небе и станут править миром людей вечно. Так обещал я, и так будет, будет бесконечно. Вечно будете вы жить и править. По рядам слушателей пробежали шепотки предвкушения, а кое-кто даже сделал шаг вперед, к парящей темно-красной фигуре, устремив вверх восторженные глаза. Даже человек, который называл себя Боре, ощутил притягательность этого обещания, обещания, ради осуществления которого он продавал свою душу добрую сотню раз. Человек, который называл себя Боре, никак не мог решить, была ли она живой или нет. Деревенский парень, судя по одежде, с лукавым огоньком в карих глазах и намеком на улыбку на губах, словно при воспоминании или в предвкушении озорной проделки. Тело выглядело теплым, но грудная клетка не шевелилась от дыхания, глаза смотрели вперед не моргая. Курчавый юноша, с могучей мускулатурой кузнеца. И еще странность: на боку у него висел боевой топор, большой полумесяц лезвия уравновешивался толстым клювом обуха. Человек, который называл себя Борс, внезапно подался вперед, заинтересованный еще большей странностью. У юноши были желтые глаза. Высокий парень, с серыми глазами, ставшими на свету почти голубыми, и с темными, с рыжинкой, волосами. Еще один селянин или фермер. И вдруг человек, который называл себя Боре, открыл от изумления рот. Еще одно обстоятельство, совершенно необычное, хотя с какой стати ему ожидать тут чего-то обыденного. На поясе у юноши висел меч, меч с бронзовой цаплей на ножнах и еще с одной на длинной двуручной рукояти. Быть того не может! Что бы это значило? Он заметил, что Мурддраал с дрожью глядит на эти три фигуры; и если только суждение не было совершенно неверным, то дрожал Получеловек теперь не от страха, а от ненависти. Мы должны убить его, Великий Повелитель? Его рука искала на боку меч. Может, его удастся обратить на мою сторону. Рано или поздно, но так будет - в эту Эпоху или в другую. Человек, который называл себя Боре, прищурился. В эту Эпоху или в другую? А я-то полагал, что День Возвращения близок. Что мне за дело до того, что случится в другой Эпохе, если я, ожидая, состарюсь и умру в этой? Он должен быть обращен! Лучше, чтобы он служил мне живым, нежели мертвым, но, живым или мертвым, он должен и будет служить мне! Этих троих вы обязаны знать, поскольку каждый - нить в узоре, который я намерен сплести, и ваше дело, когда я прикажу, - найти, где они находятся. Рассмотрите хорошенько, чтобы вы смогли узнать их. Внезапно все звуки смолкли. Человек, который называл себя Борс, беспокойно шевельнулся, оглянулся и заметил, что остальные ведут себя так же. Все, кроме иллианки.

Исчез сияющий стержень, на одно биение сердца связавший землю и небо, и земля пошла волнами, словно море в бешеный шторм. Плавящиеся скалы взлетели вверх на сотни футов, вздыбилась стонущая земля, взметнув еще выше пылающий фонтан. С воем примчались ветры — с севера и с юга, с востока и с запада. Они с хрустом переламывали деревья, словно те были тонкими прутиками, яростные порывы своими ударами и пронзительным свистом как бы помогали горе расти все выше к небу. Все выше к небу, все выше. Наконец ветры стихли, земля успокоилась, подрагивая в такт отдаленному грохоту. От Льюса Тэрина Теламона не осталось и следа. Там, где он стоял, теперь, устремившись на мили в небо, возвышалась гора; пышущая жаром земных глубин лава еще выплескивалась из обломанной верхушки. Катаклизм сдвинул русло прежде прямой реки в сторону; теперь она большой дугой огибала гору, и в самой середине реки, разделяя ее на два рукава, возник длинный остров. Тень от горы почти достигала острова, ее мрачная полоса легла на равнину печатью зловещего пророчества. Какое-то время единственным звуком был глухой протестующий гул. Воздух над островом замерцал и сгустился. Появилась фигура человека. Мужчина в черном стоял и разглядывал огненную гору, поднявшуюся над равниной. Черты его лица исказились от ярости и презрения. Меж нами еще не все кончено. И не кончится — до скончания времен! Затем он исчез, а гора и остров остались одни. Остались ждать. Легенда тускнеет, превращаясь в миф, и даже миф оказывается давно забыт, когда Эпоха, что породила его, приходит вновь. Не был ветер началом. Нет ни начала, ни конца оборотам Колеса Времени. Оно само — начало всех начал. Ветер, что родился под пиками, вечно одетыми в облака, давшие горам их название, дул на восток, через Песчаные Холмы, что до Разлома Мира были берегом великого океана. Он устремился в Двуречье, в буреломный лес, прозванный Западным Лесом, и врезался в двух человек, идущих рядом с лошадью, запряженной в двуколку. Они спускались по усеянному камнями проселку, который назывался Карьерная Дорога. Ветер дышал ледяным холодом снежных зарядов, хотя весна должна была наступить уже добрый месяц назад. Ранд подумал, что стоило бы одеться потеплее, взять еще одну рубаху или накинуть плащ потяжелее. Попытка справиться с плащом одной рукой — в другой он сжимал лук с наложенной на тетиву стрелой — ни к чему хорошему не привела: пока он возился с плащом, тот ухитрился зацепиться за колчан, висящий у Ранда возле бедра. Когда сильный порыв ветра выдернул плащ у него из рук, Ранд через спину косматой гнедой кобылы взглянул на отца. Он чувствовал себя немного неловко из-за своего желания убедиться, что Тэм все еще рядом, но такой уж выдался день. Завывал ветер, но, когда вой утихал, стояла тишина. Тихий скрип оси двуколки звучал неестественно громко. В лесу не пели птицы, не пересвистывались на ветках белки. Ранд этого и не ждал — в такую-то весну. Зелеными были только те деревья, что не сбросили на зиму листья и хвою. Камни и корни деревьев оплетала коричневая спутанная паутина прошлогодних побегов куманики. Среди трав больше всего было крапивы, попадались растения с колючками и репьями, некоторые, когда их подминал под себя неосторожный сапог, отвратительно воняли. В глубокой тени плотно стоящих деревьев еще сохранились белые снеговые тропки. Туда не могли пробиться солнечные лучи, не имевшие ни нужной силы, ни тепла. Бледное солнце зацепилось за верхушки деревьев на востоке, но свет его был подернут темной рябью, будто смешанный с тенью. Утро было тревожным, наводящим на малоприятные размышления. Без всякой задней мысли Ранд потрогал на хвостовике стрелы прорезь для тетивы, готовый одним плавным движением подтянуть ее к щеке — как учил его Тэм. На фермах зима выдалась тяжелой, худшей из всех, что помнили старики, но в горах она должна была оказаться еще более жестокой, если судить по количеству волков, устремившихся с гор в Двуречье. Волки совершали набеги на овчарни и нацеливались на хлева, чтобы добраться до скотины и лошадей. За овцами повадились и медведи — и это там, где медведей годами не видели. Выходить со двора с наступлением темноты стало небезопасно. Столь же часто, как и овцы, добычей зверей становились люди, и не только после захода солнца. По другую сторону от Белы равномерно шагал Тэм, используя копье как дорожный посох и не обращая внимания на ветер, который играл его коричневым плащом, развевая его, точно знамя. Время от времени он легонько похлопывал кобылу по боку, чтобы та не останавливалась. Плотного телосложения, с могучей грудью и с широким лицом, в это утро он был единственной опорой реального мира, словно камень в самой середине медленно проплывающего видения. Пусть морщинисты его загорелые щеки, пусть седина выбелила когда-то темные волосы, но в нем была прочность — поток мог бурлить вокруг него, но сбить его с ног был не в силах. Тэм спокойно шагал по дороге. Виновато вздрогнув, Ранд вернулся к наблюдению за своей стороной дороги: деловитость Тэма напомнила ему о собственных обязанностях. Ранд был на голову выше отца, выше любого в округе, но телосложением мало походил на Тэма, за исключением, пожалуй, широких плеч. Серые глаза и рыжеватые волосы достались Ранду, как утверждал Тэм, от матери. Она была нездешней, и Ранд плохо ее помнил, разве что улыбающееся лицо, хотя каждый год — весной, в Бэл Тайн, и летом, в День Солнца, — приносил цветы на ее могилу. В повозке лежали два маленьких бочонка яблочного бренди Тэма, там же находились восемь больших бочек яблочного сидра — небольшая, доля спиртного из зимних запасов. Он заявил, что этой весной его может остановить только нечто большее, чем просто волки и холодный ветер. Из-за волков-то они и не были в деревне несколько недель. В эти дни даже Тэм не уходил с фермы надолго. Но относительно бренди и сидра Тэм дал слово, а для Тэма было важно исполнить обещанное, — даже если ему придется отложить доставку груза до кануна Праздника. А Ранд только рад был выбраться с фермы, почти так же рад, как и самому Бэл Тайну. Ранд следил за своей стороной дороги и вдруг почувствовал, что за ним кто-то наблюдает. Какое-то время он старался не обращать на это внимания — среди деревьев ничто не шелохнулось, не раздалось ни звука, только ветер шумел. Но ощущение не только не исчезло, оно стало сильнее. Волоски на руках шевельнулись, по коже пробежал зуд, ее защипало, словно бы ее кололи тысячи иголок. Ранд раздраженно перехватил лук, чтобы почесать руки, и приказал себе не поддаваться фантазиям. С его стороны леса ничего не было, а Тэм сказал бы, если что-то произошло с его стороны. Ранд бросил взгляд через плечо... Не более чем в двадцати спанах за ними по дороге следовала верхом на лошади фигура в плаще, лошадь и всадник одинаково черные, унылые и без единого светлого пятна. Скорее машинально, Ранд отступил на шаг, к борту повозки. Плащ скрывал всадника до голенищ сапог, капюшон был надвинут так, что не позволял ничего разглядеть. Ранд смутно подумал, что во всаднике есть что-то странное, взгляд притягивало остающееся в тени лицо под капюшоном. Видны были лишь неясные очертания лица, но у Ранда возникло ощущение, что смотрит он прямо в глаза верховому. И взгляда он отвести не мог. В животе появилась вызывающая тошноту слабость. Под капюшоном Ранд видел только тень, но ощущал ненависть, ощущал так же остро, как будто смотрел в перекошенное от злобы лицо, — ненависть ко всему живому. И сильнее всего — ненависть к нему. Вдруг Ранд споткнулся о подвернувшийся под ногу камень, и взгляд его оторвался от темного всадника. Он пошатнулся и, выронив лук на дорогу, уцепился рукой за упряжь Белы, — если бы не это, он наверняка бы грохнулся спиной наземь. Испуганно фыркнув, кобыла остановилась и повернула голову, чтобы увидеть, что ее там схватило. Тэм хмуро глянул на Ранда поверх спины Белы: — Что там с тобой, парень? Дорога была пуста. Не веря своим глазам, он всмотрелся в лес по обе стороны дороги. Среди деревьев с голыми ветвями спрятаться было никак нельзя, но там не было ни намека на лошадь или на всадника. Его глаза встретились с сомневающимся взглядом отца. Человек в черном плаще и на черной лошади. Ранд поднял лук и стрелу, торопливо проверил оперение, приложил стрелу и наполовину натянул лук, но сразу же ослабил тетиву. Целиться было не в кого. Тэм покачал седеющей головой: — Ну, если ты так говоришь, парень... Пойдем посмотрим. От лошади останутся отпечатки копыт, даже на такой почве. Он развернулся и сделал несколько шагов, его плащ хлопал на ветру. Если же нет... Что ж, значит, эти дни заставляют человека думать, что он что-то видит. Вдруг Ранда осенило, что такого странного было во всаднике, не считая того, был ли он вообще. Ветер, который стегал Тэма и его, оказался не в силах приподнять полы того черного плаща. У Ранда разом пересохло во рту. Он должен был сообразить это. Отец прав: это утро играет нехорошие шутки с воображением. Но Ранду в это как-то не верилось. Вот только как высказать отцу, что незнакомец, — похоже, просто растворившийся в воздухе, — одет в плащ, которому нет дела до ветра? Обеспокоенно нахмурившись, Ранд всматривался в окружающий лес, который теперь выглядел иначе, чем раньше. Юноша свободно бегал по лесу, чуть ли не с того возраста, как начал ходить. Учился плавать в озерцах и речушках Приречного Леса, что за последними фермами к востоку от Эмондова Луга. Бродил по Песчаным Холмам — о которых многие в Двуречье говорят, будто те приносят несчастье. Однажды он, вместе со своими лучшими друзьями Мэтом Коутоном и Перрином Айбара, добрался до самых подножий Гор Тумана, намного дальше того, куда решалось зайти большинство жителей Эмондова Луга, для тех событием было и путешествие в соседнюю деревню, к Сторожевому Холму или к Дивен Райд. Но нигде Ранду не встретилось мест, к которым следовало относиться с опаской. Однако сегодня Западный Лес не походил на тот лес, что он помнил. Человек, который исчезает так неожиданно, столь же внезапно может и появиться, возможно, даже прямо перед ними. Незачем искать то, чего здесь нет. Нет смысла впустую тратить время, мы как раз успеем добраться до деревни и укрыться от этого ветра. Он ухмыльнулся: — А ты, по-моему, очень хочешь увидеть Эгвейн. Ранд вымученно улыбнулся. Сейчас ему меньше всего хотелось думать о дочке мэра. Мысли его и так были в крайнем беспорядке. За последний год она, когда бы они ни встретились, постоянно сбивала его с толку. И, что хуже всего, она, похоже, не сознавала этого. Нет, Ранду определенно не хотелось забивать себе сейчас голову еще и мыслями об Эгвейн. Ранд надеялся, что отец не заметил, как он испуган, когда Тэм вдруг сказал: — Помни пламя, парень, и пустоту. Этому необычному упражнению Ранда научил Тэм. Сконцентрироваться на язычке пламени и отправить в него все свои сильные чувства — страх, ненависть, гнев, — пока разум не станет пуст. Стань един с пустотой, говорил Тэм, и ты будешь способен на все. Никто больше в Эмондовом Лугу не говорил так. Но на ежегодных состязаниях лучников, в день Бэл Тайна, победы все время одерживал Тэм — со своими пламенем и пустотой. Ранд спросил себя, удастся ли ему самому стать одним из первых, если совладает с пустотой и она ему поможет. Упоминание Тэма означало, что отец все заметил, но больше ничего об этом тот не сказал. Тэм причмокнул, погоняя лошадь, и они пошли по дороге дальше, причем старший зашагал с таким видом, будто ничего не произошло и ничего произойти и не могло. Ранд попробовал, подражая ему, достичь пустоты в своем сознании, но постоянно мысли соскальзывали на образ всадника в черном плаще. Ему хотелось верить, что Тэм прав и всадник — лишь игра его воображения, но он очень хорошо помнил то ощущение ненависти. Кто-то был. И этот кто-то затаил на него зло. Ранд не оглядывался, пока не оказался среди высоких, островерхих, крытых соломой домов Эмондова Луга. Деревня находилась вблизи Западного Леса, который к околице мало-помалу редел, но несколько деревьев стояли возле крепких каркасных домов. Местность полого опускалась к востоку. Фермы, огороженные плетнями поля и пастбища, перемежаемые иногда заплатами рощиц, стеганым одеялом покрывали Двуречье за деревней вплоть до Приречного Леса с его путаной сетью речушек и прудов. К западу земля была весьма плодородной, и трава на тучных пастбищах росла в изобилии почти все годы, но фермы в Западном Лесу можно было пересчитать по пальцам. Но даже их не было на мили вокруг от Песчаных Холмов, не говоря уже о Горах Тумана, что возвышались за лесом и, хотя и вдалеке, ясно виднелись из Эмондова Луга. Некоторые заявляли, что в тех местах слишком много скал, — будто где-то в Двуречье их не было, — другие утверждали, что те места не приносят счастья. Кое-кто ворчал вполголоса о том, что нет никакого проку жить к горам ближе, чем нужно. Что бы ни было тому причиной, но только самые смелые обзаводились фермами в Западном Лесу. Как только двуколка въехала в деревню, сразу вокруг нее стайками стали кружиться ребятишки и собаки. Бела терпеливо брела вперед, не обращая внимания на галдящих мальчишек, что вертелись у нее под носом, играя в пятнашки и гоняя обручи. В прошлые месяцы детям было не до веселья и игр на улице: страх перед волками удерживал их по домам, даже когда погода смягчилась. Казалось, наступающий Бэл Тайн заново научил их играть. Близкий Праздник сказывался и на взрослых. Широкие ставни распахнуты настежь, и почти в каждом окне хозяйки в передниках и с длинными косами, заправленными под головные платки, проветривали простыни и взбивали перекинутые через подоконники и свешивающиеся из окон перины. Пробивается листва на деревьях или нет, но ни одна женщина не позволит Бэл Тайну наступить раньше, чем будет закончена весенняя приборка. В каждом дворе на заборах висели коврики, и ребятишки, которые не оказались достаточно проворными, чтобы сбежать на улицу, вымещали обиду за крушение своих планов на половиках, поднимая клубы пыли плетеными выбивалками. Там и тут рачительные хозяева ползали по крышам, проверяя, какой урон нанесла зима и не нужно ли позвать кровельщика, старого Кенна Буйе. Не раз Тэма останавливали для короткого разговора. Его и Ранда несколько недель не было в деревне, и каждый хотел узнать, как обстоят дела на ферме. Из Западного Леса уже прибыло несколько человек. Тэм рассказал об ущербе, причиненном зимними вьюгами, одна хуже другой, о ягнятах, родившихся мертвыми, о бурых пашнях, где должно было уже прорасти зерно, о выгонах, где давно должна бы зеленеть трава, о воронах, сбивающихся стаями там, где раньше годами вили гнезда певчие птицы. Хмурые разговоры на фоне приготовлений к Бэл Тайну, и еще больше озабоченных покачиваний головами. И так со всех сторон. Большинство мужчин пожимали плечами и говорили: «Что ж, переживем, будь на то воля Света». Кое-кто ухмылялся и добавлял: «И если не будет на то воли Света, все равно переживем». Такова была жизнь людей Двуречья. Народа, которому приходится смотреть на то, как град побил его зерно, как волки уносят его ягнят, и которому нужно начинать все заново — неважно, сколько лет это продолжается, — такой народ так просто не уступит. Почти все те, кто быстро сдался, уже давным-давно умерли. Тэм не остановился бы из-за Вита Конгара, если бы тот не протянул свои ноги поперек улицы — ни проехать, ни пройти. Конгары, как и Коплины, эти две семьи так перемешались, что никто точно не знал, где кончается одна и начинается другая — от Дивен Райд и до Сторожевого Холма, а может, и до Таренского Перевоза были известны как вечно чем-то недовольный, постоянно на что-то жалующийся да еще и причиняющий всякие беспокойства народец. Он с кислой миной разлегся на своем крыльце, а не на крыше, хотя та явно нуждалась во внимании мастера Буйе. Готовностью взяться за какое-либо дело второй раз или закончить раз начатое Вит не славился. Многие из Коплинов и Конгаров походили этим на него, а кто не был похож, оказывался еще хуже. Тэм тяжело вздохнул: — Это не наша забота, Вит. Мудрая — дело женщин. Она говорила, что будет мягкая зима. И добрый урожай. А теперь спроси-ка у нее, что она слышит в ветре, так она лишь нахмурит брови, посмотрит сердито да ногой топнет. А сейчас, если ты не против, это бренди... Если ничего не делает Круг Женщин, значит, должен вмешаться Совет Деревни. Вит дернулся и поджал ноги, когда из дома показалась его жена. Дейз Конгар была вдвое больше мужа в обхвате, без единой унции жира и с грубыми чертами лица. Она свирепо глядела на мужа, уперев руки в бедра. Которую ты будешь готовить не на моей кухне. И как ты будешь сам стирать свою одежонку, и как тебе будет спаться одному на кровати. Которая будет не под моей крышей! Да осияет вас Свет! Он пустил Белу шагом в обход тощего малого. Покамест внимание Дейз было поглощено мужем, но в любой момент до нее могло дойти, с кем беседовал Вит. И тогда... Именно поэтому Тэм и Ранд и не принимали приглашений остановиться ненадолго и перекусить или выпить чего-нибудь горячего. Едва завидев Тэма, добрые хозяйки Эмондова Луга делали стойку, словно гончие, почуявшие кролика. Любая из них в точности знала, кто в самый раз подойдет в жены вдовцу с хорошей фермой в придачу, пускай даже и в Западном Лесу. Ранд шел в этом отношении почти вровень с Тэмом, а иногда, может, и опережал отца. Не раз, когда Тэма не оказывалось рядом, его почти загоняли в угол, не оставляя иного способа к бегству, кроме проявления невоспитанности. Усадив на стул подле кухонного очага, его потчевали печеньем, медовыми пряниками и пирожками с мясом. И всегда глаза хозяйки взвешивали и обмеряли Ранда с такой же точностью, как весы и мерные ленты торговца, пока сама она толковала: мол, угощенье по вкусу ни в какое сравнение не идет с тем, что готовит ее вдовая сестрица, или кузина, которая всего-то на год ее старше. Тэму, конечно, не стоит брать молоденькую, убеждала его хозяйка. Хорошо, что он так любил свою жену, — это сулит только хорошее той, кто станет его женой, — но уж больно долго Тэм в трауре. Ему нужна хорошая женщина. Это же очевидно, утверждала добровольная сваха, что мужчине не обойтись без женщины, которая заботилась бы о нем и оберегала от волнений. Хуже всего бывало с теми, которые, многозначительно помолчав после такого вступления, с нарочитой небрежностью спрашивали потом, сколько сейчас лет ему. Как у большинства двуреченцев, в натуре Ранда ярко проявлялось упрямство. Чужеземцы иногда говорили, что по этой, чуть ли не главной черте характера всегда можно узнать людей из Двуречья: те вполне могут давать уроки упрямства мулам и учить этому камни. Хозяйки большей частью были добрыми и славными женщинами, но Ранд терпеть не мог, когда его к чему-то принуждают, и из-за их обращения чувствовал себя так, будто его погоняют палками. Поэтому теперь он шагал быстро и всем сердцем хотел, чтобы Тэм поторопил Белу. Вскоре улица вышла на Лужайку — широкую площадь посреди деревни, обычно поросшую толстым травяным ковром. Этой весной на Лужайке, среди желтовато-бурой жухлой травы и черноты голой земли, проглядывали всего несколько островков новой зелени. Неподалеку вышагивали вперевалку пара дюжин гусей, оглядывая землю маленькими блестящими глазками, но не находя ничего, что заслуживало бы их внимания. Кто-то привязал корову попастись на скудной растительности. На западной стороне Лужайки из-под Камня брал начало Винный Ручей, который никогда не иссякал. Его течение было настолько сильным, что могло сбить человека с ног, а вода оправдывала название ручья своей свежестью. От этого истока, быстро расширяясь, торопливо текла на восток Винная Река, ее берега заросли ивой до мельницы мастера Тэйна и даже дальше, пока она не разделялась на дюжины протоков в болотистых дебрях Приречного Леса. Возле Лужайки через прозрачный поток были переброшены два низких огражденных мостика и еще один, пошире и покрепче, чтобы мог выдержать повозки. Чужестранцы иногда находили забавным, что одна и та же дорога имеет разные названия: одно — к северу, а другое — к югу. Но таков был обычай, который, сколько помнили в Эмондовом Лугу, был всегда, и значит, так тому и быть. Для народа Двуречья вполне резонная причина. На дальней стороне мостков виднелись подготовленная к Бэл Тайну земляная насыпь для костров и три аккуратные поленницы дров, почти такой же высоты, что и дома. Какой бы ни был Праздник, костры должны гореть на Лужайке, но не на самой траве, даже такой, как сейчас, а на очищенной земле. Возле Винного Ручья десятой два пожилых женщин устанавливали Весенний Шест и негромко напевали. Очищенный от сучков, прямой, гладкий ствол ели возвышался на десять футов, даже когда его опустили в вырытую для него яму. Чуть поодаль сидели скрестив ноги несколько девушек, слишком еще молодых, чтобы им заплетали косы. Они завистливо наблюдали за происходящим и время от времени подпевали работающим женщинам. Тэм прицокнул на Белу, словно желая поторопить ее, на что она никак не отреагировала, и Ранд намеренно отвел глаза, чтобы не видеть того, чем заняты женщины. Утром мужчинам надо будет делать вид, что они удивлены появлением Шеста. Потом, днем, незамужние девушки будут танцевать вокруг Шеста, обвивая его длинными цветными лентами под песни холостых мужчин. Никто не знал, откуда взялся этот обычай — еще один всегда существовавший обычай, — но он был предлогом для песен и танцев, и никому в Двуречье для этого не нужен был иной предлог. Целый день Бэл Тайна занимали песни, танцы, угощения, не считая состязаний по ходьбе, да и не только по ней. Призами награждались победители в стрельбе из лука, лучшие в метании камней из пращи, во владении дорожным посохом. Соревновались в разгадывании головоломок и загадок, в перетягивании каната, в поднятии тяжестей и бросках их на дальность. Полагались призы и лучшему танцору, лучшему певцу, лучшему скрипачу, самому быстрому в стрижке овец, даже лучшим игрокам в шары и в дротики. Бэл Тайн всегда проводится тогда, когда бесповоротно наступила весна, когда появляются на свет первые ягнята и когда зеленеют первые всходы. Но ни у кого и в мыслях не было теперь отложить его, пусть даже холод не хочет отступать. Каждому хотелось немного попеть и потанцевать. Вдобавок ко всему на Лужайке, по слухам, намечался грандиозный фейерверк, — разумеется, если первый в этом году торговец появится вовремя. Толки об этом стали предметом досужих пересудов — с последнего фейерверка прошло уже десять лет, но об этом событии все еще вспоминали. Первый этаж ее был сложен из речного камня, хотя на фундамент пошли более древние камни, привезенные, поговаривали, чуть ли не с гор. Красная черепичная крыша — одна такая во всей деревне — чуть поблескивала в слабых лучах солнца, а над тремя из дюжины высоких труб на крыше поднимались дымки. К южному концу здания, в стороне от речки, примыкали остатки еще более обширного каменного фундамента, бывшего когда-то частью гостиницы — так, по крайней мере, говорили. Теперь в самой его середине возвышался огромный дуб со стволом, имевшим в обхвате шагов тридцать, и с сучьями толщиной с человека. Широкая улыбка сияла на его лице, редкие седые волосы были аккуратно расчесаны. Невзирая на холод, содержатель гостиницы был только в жилетке, живот его обтягивал белоснежный, без единого пятнышка, фартук. На шее висел серебряный медальон в виде чашечных весов. Медальон, а вместе с ним набор чашечных весов нормальных размеров, предназначенных для взвешивания монет купцов, приезжающих из Байрлона за шерстью и табаком, являлся символом должности мэра. Бран носил медальон только при заключении сделок с купцами и на празднествах, званых обедах н на свадьбах. Для праздника он надел его рановато, но ведь сегодняшняя ночь будет Ночью Зимы, ночью перед Бэл Таймом, когда всяк мог ходить по гостям почти до утра, обмениваясь маленькими подарочками, слегка закусывая и выпивая в любом доме. И тебя, Ранд. Как поживаешь, мальчик мой? Но внимание Брана уже переключилось на Тэма: — Я уже начал думать, что в этом году тебе не удастся привезти бренди. Раньше ты с этим делом никогда так не тянул. Да еще и погода. Бран крякнул: — Как мне хочется, чтобы хоть кто-нибудь заговорил не о погоде. Все на нее жалуются, а кое-кто, кому следует соображать получше, ждет, что я наведу порядок и в погоде. Н-да, знать бы, что она хотела от меня... К Тэму и Брану прошествовал угловатый и потемневший, как старое корневище, Кенн Буйе, опиравшийся на такой же высокий и узловатый, как он сам, посох. Кенн пытался смотреть глазками-бусинками сразу на обоих мужчин. Несомненно, его тут хватает.

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий