Бунин интересовался созвездиями — в его текстах много описаний такого рода. По всей вероятности, «Мелкие рассказы» были написаны в Одессе, где Бунин жил в 1898 г. «Поселившись в Одессе, Бунин подружился с писателями и художниками со всеми был на „ты“ некоторых любил, например маленького трогательного Эгиза. В книгу входят: дневник писателя «Окаянные дни», циклы рассказов «Под Серпом и Молотом» и «Неизвестные рассказы», неизвестные советскому читателю стихотворения и «Воспоминания» И.А. Бунина — портреты его современников.
Роза Мира и новое религиозное сознание
Многими Бунин воспринимается исключительно как писатель-реалист, мастер жизненных зарисовок, а также тонкий изобразитель лирических состояний. Мы собрали список лучших произведений выдающегося русского писателя Ивана Алексеевича Бунина. Художница Татьяна Логинова-Муравьёва, бывавшая в Грасе в годы войны, рассказывала, что Бунин постоянно слушал по радио английские и швейцарские сводки новостей.
Иван Бунин: Рассказы
Сборник тёмные аллеи Бунин. Сборник тёмные аллеи Бунин рассказы. Бунин рассказы. Рассказы Ивана Бунина. Бунин сборник рассказов. Тема любви в цикле рассказов и а Бунина темные аллеи. Анализ рассказа темные аллеи Бунина. Бунин произведения темные аллеи. Рассказы Бунина о любви. Любовь в произведениях Бунина.
Любовь в творчестве Бунина. Бунин тема любви. Бунин и. Анализ рассказов и а Бунина. Тёмные аллеи анализ произведения. Творчество Бунина темные аллеи. Темные аллеи рассказ. Рассказ господин из Сан Франциско. Рассказ Бунина господин из Сан-Франциско.
Рассказ Бунина господин из Санкт Франциско. Рассказы Бунина. Обложки книг Бунина. Рассказы Бунина книга. Рассказы Бунина список. Короткие произведения Бунина. Рассказы Бунина короткие. Сочинение на тему любовь. Тема рассказа о любви.
Сочинение о Бунине. Рассказы Бунина темные аллеи. Тёмные аллеи Бунин анализ. Рассказ темные аллеи Бунин. Красавица Бунин. История создания рассказа. Бунин история создания. Бунин Руся история создания. Рассказ цифры Бунин.
Образование Ивана Алексеевича Бунина. Творчество Бунина книги. Выставка книг Бунина. Лучшие произведения Бунина. Чистый понедельник. Чистый понедельник Бунина. Рассказ чистый понедельник. Рассказ Бунина чистый понедельник. Цикл рассказа темной аллеи.
Краткий пересказ темные аллеи. Тёмные аллеи Бунин краткое содержание.
И отворяет дверь в коридор… Еще мрачнее в этих пустых комнатах! Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники… В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать… И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов… Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно… Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее — и прикрываю глаза от низкого яркого солнца.
Какой вечер! Как все цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд! IV Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей. Но Корней суров и задумчив. Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей.
И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить… — Всем не мед, — говорит он. Да нет, в долг-то не проживешь! Купят мужики сто — двести десятин, — конечно, компанией, не сообразясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары — дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь! Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!
Но Корней отводит глаза в сторону. Свежеет, и блеск вечера меркнет. Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей дали с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом — дрожащая огневая полоска… Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью, — только изредка повевает откуда-то теплом… В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вороны… А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца.
Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков! Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезженная! Слава Богу, хоть месяц всходит! Всё веселее… V Воргол — нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров.
Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание. И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу. А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку… Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себе свою ночную жизнь… — Корней, — говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, — надо ехать! Поедем шажком, а уж покормим дома.
Корней останавливается. Ну его к черту!.. Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит. Потом сдержанно отвечает: — Живем пока… — То есть как «пока»? А потом-то что ж?
Все что-нибудь да будет… — Что же? Разойдется народ по другим местам, либо еще как… — А как? При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону. И молча лезет на козлы. На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах.
Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг поле, летнее жаркое утро… Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но, Боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза… Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет… Но вот и проселок — полевой рубеж, длинным узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи.
Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма… Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью.
Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец тоже кричит и тоже хохочет. Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается… Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик: — Сосед!
На минуточку! И опять стоянка, опять разговоры… Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками.
И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни… Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров. За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов и диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов! И вдруг дребезжание сразу обрывается.
Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая как снег рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями… А вот и болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки… Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним. Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве… От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть. И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг — бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам.
Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания… Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел… Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако… Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло… Ухнуло и выжидательно замолчало… — Бычки! Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет Божий.
Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно жаркое солнце бьет прямо в лицо… Вдруг раздается кашель. Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой. Да ведь это жучки!
Водяные жучки! Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как оно славно пахнет тиной и порохом!
И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках… Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору… Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет… Но и теперь чудесно. Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная.
И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница. Должен сказать тебе: ты большой шалун. Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и наконец подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу!
Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора. Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком.
Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой! И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще. Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день.
И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры! Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя… II Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.
Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! И все это сразу в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры. Но ты замотал головою. Ну пожа-алуйста!
Ты задумался. Ну а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? Вот завтра или вечером — покажу. Сказал — завтра.
Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей. И я твердо отрезал: — Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать. И стал поспешно одеваться.
И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики… И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами. Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению.
III Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки. В ответ на это ты — трах ногами в пол! Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол! Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя.
Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя. Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе. И уже должен был употреблять усилия, чтобы делать вид, что не замечаю тебя, и продолжать разыгрывать роль спокойного и рассудительного.
Но и этим дело не кончилось. Ты крикнул снова. Крикнул, совершенно позабыв о нас и весь отдавшись тому, что происходило в твоей переполненной жизнью душе, — крикнул таким звонким криком беспричинной, божественной радости, что сам Господь Бог улыбнулся бы при этом крике. Я же в бешенстве вскочил со стула. Какой черт окатил меня в эту минуту целым ушатом злобы?
У меня помутилось сознание. И надо было видеть, как дрогнуло, как исказилось на мгновение твое лицо молнией ужаса! И уже без всякой радости, а только для того, чтобы показать, что ты не испугался, криво и жалко ударил в пол каблуками. А я — я кинулся к тебе, дернул тебя за руку, да так, что ты волчком перевернулся передо мною, крепко и с наслаждением шлепнул тебя и, вытолкнув из комнаты, захлопнул дверь. Вот тебе и цифры!
IV От боли, от острого и внезапного оскорбления, так грубо ударившего тебя в сердце в один из самых радостных моментов твоего детства, ты, вылетевши за дверь, закатился таким страшным, таким пронзительным альтом, на какой не способен ни один певец в мире. И надолго, надолго замер… Затем набрал в легкие воздуху еще больше и поднял альт уже до невероятной высоты… Затем паузы между верхней и нижней нотами стали сокращаться, — вопли потекли без умолку. К воплям прибавились рыдания, к рыданиям — крики о помощи. Сознание твое стало проясняться, и ты начал играть, с мучительным наслаждением играть роль умирающего. Ой, мамочка, умираю!
Но ты не смолкал. Разговор, конечно, оборвался. Мне было уже стыдно, и я зажигал папиросу, не поднимая глаз на бабушку. А у бабушки вдруг задрожали губы, брови, и, отвернувшись к окну, она стала быстро, быстро колотить чайной ложкой по столу. Ой, милая моя бабушка!
И бабушка едва сидела на месте. Ее сердце рвалось в детскую, но, в угоду мне и маме, она крепилась, смотрела из-под дрожащих бровей на темневшую улицу и быстро стучала ложечкой по столу. Понял тогда и ты, что мы решили не сдаваться, что никто не утолит твоей боли и обиды поцелуями, мольбами о прощении. Да и слёз уже не хватало. Ты до изнеможения упился своими рыданиями, своим детским горем, с которым не сравнится, может быть, ни одно человеческое горе, но прекратить вопли сразу было невозможно, хотя бы из-за одного самолюбия.
Ясно было слышно: кричать тебе уже не хочется, голос охрип и срывается, слёз нет. Но ты все кричал и кричал! Было невмоготу и мне. Хотелось встать с места, распахнуть дверь в детскую и сразу, каким-нибудь одним горячим словом, пресечь твои страдания. Но разве это согласуется с правилами разумного воспитания и с достоинством справедливого, хотя и строгого дяди?
Наконец ты затих… V — И мы тотчас помирились? Нет, я таки выдержал характер. Я, по крайней мере, через полчаса после того, как ты затих, заглянул в детскую. И то как? Подошел к дверям, сделал серьезное лицо и растворил их с таким видом, точно у меня было какое-то дело.
А ты в это время уже возвращался мало-помалу к обыденной жизни. Ты сидел на полу, изредка подергивался от глубоких прерывистых вздохов, обычных у детей после долгого плача, и с потемневшим от размазанных слёз личиком забавлялся своими незатейливыми игрушками — пустыми коробочками от спичек, — расставляя их по полу, между раздвинутых ног, в каком-то, только тебе одному известном порядке. Как сжалось мое сердце при виде этих коробочек! Но, делая вид, что отношения наши прерваны, что я оскорблен тобою, я едва взглянул на тебя. Я внимательно и строго осмотрел подоконники, столы… Где это мой портсигар?..
И уже хотел выйти, как вдруг ты поднял голову и, глядя на меня злыми, полными презрения глазами, хрипло сказал: — Теперь я никогда больше не буду любить тебя. Потом подумал, хотел сказать еще что-то очень обидное, но запнулся, не нашелся и сказал первое, что пришло в голову: — И никогда ничего не куплю тебе. Я от такого дурного мальчика и не взял бы ничего. Впрочем, это твое дело. Потом заходили к тебе мама и бабушка.
И так же, как я, делали сначала вид, что вошли случайно… по делу… Затем качали головами и, стараясь не придавать своим словам значения, заводили речь о том, как это нехорошо, когда дети растут непослушными, дерзкими и добиваются того, что их никто не любит. А кончали тем, что советовали тебе пойти ко мне и попросить у меня прощения. И, переждав, пока пожилая худая горничная, всегда молчаливая и печальная от сознания, что она — вдова машиниста, зажгла в столовой лампу, прибавил: — Вот так мальчик! И мы сделали вид, что совсем забыли о тебе. VI В детской огня еще не зажигали, и стекла ее окон казались теперь синими-синими.
Зимний вечер стоял за ними, и в детской было сумрачно и грустно. Ты сидел на полу и передвигал коробочки. И эти коробочки мучили меня. Я встал и решил побродить по городу. Но тут послышался шепот бабушки.
Это лишнее. Тут дело не в гостинцах. Но бабушка знала, что делает. И, помолчав, ударила по самой чувствительной струне твоего сердца: — А кто же купит ему теперь пенал, бумаги, книжку с картинками? Да что пенал!
Пенал — туда-сюда. А цифры? Ведь уж этого не купишь ни за какие деньги. Впрочем, — прибавила она, — делай как знаешь. Сиди тут один в темноте.
И вышла из детской. Конечно, самолюбие твое было сломлено! Ты был побежден. Чем неосуществимее мечта, тем пленительнее, чем пленительнее, тем неосуществимее.
Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной избы. Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо, скалку.
Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с крыши — и низко падал куда-то в темноту. Он почти касался земли, плавно доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями… А ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал и струился лепет сонных тополей. Зарница осторожно мелькала над темным Трошиным лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион… Поздно возвращались мы в усадьбу. Надышавшись росой, свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо, входили в темную прихожую.
И часто заставали Наталью на молитве перед образом Меркурия. Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то, крестилась, низко кланялась ему, не видному в темноте, — и все это так просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде утка… — Гуляли-с? Мы, бывалыча, так-то все ночи напролет прогуливали… Одна заря выгонит, другая загонит… — Хорошо жилось прежде? И наступало долгое молчание. Хоть бы из ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой?
И все барышню пугает. А она ведь до смерти пуглива! А уж особливо после того, как заболели-то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и женился покойник Петр Петрович. Горячие все были — чистый порох! Я как провинилась-то! А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор отправить… — А чем же ты провинилась? Но ответ не всегда следовал прямой и скорый. Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается: — Да тем и провинилась… Я ведь уже сказывала… Молода-глупа была-с.
И Наталья смущалась. И Наталья тупо и кратко шептала: — Очень-с. Мы, дворовые, страшные нежные были… жидки на расправу… не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля, отупела я от горя и страху… В городе чуть не задвохнулась с непривычки. А как выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало! Метнулся офицер навстречу, похожий на них, — крикнула я, да и замертво! Докладываю же вам: их даже к угоднику возили. Натерпелись мы страсти с ними!
Им бы жить да поживать теперь как надобно, а оне погордилися, да и тронулись… Как любил их Войткевич-то! Ну да вот поди ж ты! Те слабы умом были. А, конечно, и с ними случалось. Все в ту пору были пылкие… Да зато прежние-то господа наглим братом не брезговали. Наталья задумалась. А сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой… — Ведь и дед от любви с ума сошел?
Это дело иное, сударыня. Да и дом у нас был сумрачен, — невеселый, Бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова… И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование… IV Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были…» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок.
Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами. Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася… Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти. Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве.
Денег, по словам Натальи, прежде не знали куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые. А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал, куда деваться, одинокий, даже и по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих: — Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша? И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради Бога, папенька! Я тебя будить не буду… И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча. Дом у нас какой-то черный был… невеселый, Господь с ним.
А день летом — год. Дворни девать было некуда… одних лакеев пять человек… Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське. Вы спите? Да и грозы-то великие. Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки… потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон… прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы… …Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идьите и больше не вернитесь!
Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы. Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда остались и без ученья, и без призора… Наталья говаривала: — Я-то была моложе их всех. Ну а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник. Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер. Только пыль столбом завихрилась!..
Уж спасибо вблизи пастухи оказалися… Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид. При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч. Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак.
Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели. По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обижаю…» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей. А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с Господом: нынче на Среднюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И всё с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает.
Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним. Бывалыча, скажут: «Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, заради Бога, «Закатилось солнце красное за лес…». А Герваська посмотрит на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: «Поцелуйте перва ручку у меня». Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его что есть силы по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник какой. А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше сказать. Ты нарочно меня озлобляешь? Барчук, — а по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души не чаяли, а я — в ней… как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности… V С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того как тетя Тоня, тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих самых Сошек.
Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за любви. Скучные, глухие времена дедушки сменились временем молодых господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи, и для тети Тони. Они обе влюбились. Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что «просто стало веселее жить». Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад — на праздничный и барский.
Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень нежным и красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко и чуть не до слёз смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто смутил его. Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился: — Какая мадера? А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром, заместо квасу.
Дедушка восторженно подхватил. Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом медным… Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу! А Герваська и тут нашелся. Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно-дерзкого ответа сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только одно: «Сию минуту выйди вон! Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья. Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать, что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее жизни?
Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу. Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное, оправленное в серебро зеркальце Петра Петровича. Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу, — что не устояла. И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке об аленьком цветочке. Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка… Кончилось тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну, небывалую близость между ним и собой.
Он сам открыл и превратил ее преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слёз, на глазах всей дворни посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали. Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: «Шу-у!.. Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь, — возможность удавиться. И только одно это и поддерживало ее на пути в ссылку, — конечно, вечную, как полагала она. На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена, преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней! Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля.
Но что будет, когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет ее в чужой стороне? Наплакавшись, она хотела есть. И Евсей, к удивлению ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как будто ничего не случилось. А потом она заснула — и очнулась уже в городе. И город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь. Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете. Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под вечер «обжорных» навесов, — пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого, перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню.
Он строго-настрого приказал Наташке «поглядывать» и, в случае чего, кричать на всю площадь. И Наташка сидела не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за домами, сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли. Авось не на пожар… Я и назад гнать не стану, — мне, брат, барская лошадь подороже твоего хайла, — говорил он, уже разумея Демьяна. Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то…» А-ах! С меня, мол, господа, и те еще не спускали порток-то… не тебе чета, чернонёбому. Авось не дурей тебя. Захочу — и совсем не ворочусь: девку доправлю, а сам перехрещусь да потуда меня и видели… Я и на девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся?
Пойдут чумаки либо старчики какие мимо хуторя — только слово сказать: в один мент за Ростовом-батюшкой очутишься… А там и поминай как звали! И мысль: «удавлюсь» — сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через дорогу, сверкали золотом. И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за убогеньких, а чумаки возят к морю и продают нагайцам… Случается, что и ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают… Да авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська!
Но окна в остроге гасли, мысли путались, — нет, бежать еще страшнее, чем удавиться! Да смолк, отрезвел и Евсей. И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко загремела по камням… «Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, — не то думала, не то чувствовала Наташка, — повернуть, доскакать до Суходола — и упасть господам в ноги! Звезды за домами уже не было. Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома — и все это замыкалось огромным белым собором под новым бело-жестяным куполом, и небо над ним стало бледно-синее, сухое. Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов, ворот и лавок с раскрытыми дверями… «И зачем поехал тут Евсей, — думала она, — как решился он греметь тут телегой? Первый огонек блеснул вдали, на противоположной горе, в одиноком домишке близ шлагбаума… Вот и совсем выбрались на волю, переехали мост, поднялись к шлагбауму — и глянула в глаза каменная пустынная дорога, смутно белеющая и убегающая в бесконечную даль, в синь степной свежей ночи.
И лошадь пошла мелкой рысцой, а миновав шлагбаум, и совсем шагом. И опять стало слышно, что тихо, тихо ночью и на земле и в небе, — только где-то далеко плачет колокольчик. Он плакал все слышнее, все певучее — и слился наконец с дружным топотом тройки, с ровным стуком бегущих по шоссе и приближающихся колес… Тройкой правил вольный молодой ямщик, а в бричке, уткнувши подбородок в шинель с капюшоном, сидел офицер. Поравнявшись с телегой, на мгновение поднял он голову — и вдруг увидела Наташка красный воротник, черные усы, молодые глаза, блеснувшие под каской, похожей на ведерко… Она вскрикнула, помертвела, потеряла сознание… Озарила ее безумная мысль, что это Петр Петрович, и по той боли и нежности, которая молнией прошла ее нервное дворовое сердце, она вдруг поняла, чего она лишилась: близости к нему… Евсей кинулся поливать ее стриженую, отвалившуюся голову водой из дорожного жбана. Тогда она очнулась от приступа тошноты и торопливо перекинула голову за грядку телеги. Евсей торопливо подложил под ее холодный лоб ладонь… А потом, облегченная, озябнувшая, с мокрым воротом, лежала она на спине и смотрела на звезды. Перепугавшийся Евсей молчал, думая, что она уснула, — только головой покачивал, — и погонял, погонял. Телега тряслась и убегала.
А девчонке казалось, что у нее нет тела, что теперь у нее — одна душа. И душе этой было «так хорошо, ровно в Царстве Небесном»… Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была ее любовь. Но в степь, в глушь, еще более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить ее в глубине своей суходольской души. VI Любовь в Суходоле необычна была. Необычна была и ненависть. Дедушка, погибший столь же нелепо, как и убийца его, как и все, что гибли в Суходоле, был убит в том же году. На Покров, престольный праздник в Суходоле, Петр Петрович назвал гостей — и очень волновался: будет ли предводитель, давший слово быть? Радостно неизвестно чему волновался и дедушка.
Предводитель приехал — и обед удался на славу. Было и шумно и весело, дедушке — веселее всех. Рано утром второго октября его нашли на полу в гостиной мертвым. Выйдя в отставку, Петр Петрович не скрыл, что он жертвует собою ради спасения чести Хрущевых, родового гнезда, родовой усадьбы. Не скрыл, что хозяйство он «поневоле» должен взять в свои руки. Должен и знакомства завести, дабы общаться с наиболее просвещенными и полезными дворянами уезда, а с прочими — просто не порывать отношений. И сначала все в точности исполнял, посетил даже всех мелкопоместных, даже хутор тетушки Ольги Кирилловны, чудовищно-толстой старухи, страдавшей сонной болезнью и чистившей зубы нюхательным табаком. К осени уже никто не дивился, что Петр Петрович правит имением единовластно.
Да он и вид имел уже не красавчика офицера, приехавшего на побывку, а хозяина, молодого помещика. Смущаясь, он не заливался таким темным румянцем, как прежде. Он выходился, пополнел, носил дорогие архалуки, маленькие ноги свои баловал красными татарскими туфлями, маленькие руки украшал кольцами с бирюзою.
Не отдал вовремя — пеняй на себя. Он глядел на мелькавшие подковы, сдвинув черные брови, и думал: «Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор!
Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей? Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами: — Я только на одну минуту… Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом. Раз он мне прямо сказал: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера! Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы! План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, — молодой, одинокий, — на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн… И она бледнела, когда я говорил: «А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря…» В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты — слишком великим счастьем казалось нам это. В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.
В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее — их все не было. Ударил второй звонок — я похолодел от страха: опоздала, или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана.
Рядом был вагон второго класса — я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, — хорошо ли устроил ее носильщик, — и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее… Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение… Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах… Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку… Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос, шляпку. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, — сказала она, первый раз говоря мне «ты». Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике… Но бог с ним, лучше смерть, чем эти муки… Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках… Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте… Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что еще не знает, где останется. Потом мы спустились вдоль берега к югу. Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы… Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно.
В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор… Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, — по утрам съезжалось туда на базар множество разноплеменных горцев, — плавно ходили черкешенки в черных, длинных до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанноcти. Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака — все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты — в знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, веселые полосы света. Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте. На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели — и опять Москва! Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки.
Иван Бунин — стихи
Рост литературной известности принёс И. Бунину и относительную материальную обеспеченность, что позволило ему осуществить давнишнюю мечту — отправиться в путешествие за границу. В 1900—1904 гг. Впечатления от поездки в Константинополь в 1903 г. В ноябре 1906 г. Зайцева Бунин познакомился с Верой Николаевной Муромцевой 1881—1961 , ставшей спутницей писателя до конца его жизни, и весной 1907 г. Осенью 1909 г.
Академия наук присудила И. Бунину вторую Пушкинскую премию и избрала его почётным академиком, но подлинную и широкую известность принесла ему повесть «Деревня» , опубликованная в 1910 г. В начале 1910-х гг. В декабре 1911 г. Бунина , а в 1915 г. Маркса вышло его полное собрание сочинений в шести томах.
В 1912—1914 гг. Бунин принимал ближайшее участие в работе «Книгоиздательства писателей в Москве» , и сборники его произведений выходили в этом издательстве один за другим — «Иоанн Рыдалец: рассказы и стихи 1912—1913 гг. Октябрьскую революцию 1917 года И. Бунин не принял решительно и категорически, и в мае 1918 г. Бунины навсегда покинули Советскую Россию, отплыв через Константинополь в Париж. Памятником настроений И.
Бунина революционного времени остался дневник «Окаянные дни» , опубликованный в эмиграции. С Францией связана вся последующая жизнь писателя. Большую часть года с 1922 г. Бунины проводили в г. Грас , неподалеку от Ниццы. В эмиграции вышел всего один собственно поэтический сборник Бунина — «Избранные стихи» Париж, 1929 г.
Поздно вечером он вышел на прогулку, чтобы посмотреть на знакомые места и предаться воспоминаниям... Лёгкое дыхание Известный рассказ Бунина был написан в 1916 году и получил широкую известность после публикации в газете «Русское слово». Захар Воробьёв Рассказ о том, как оборвалась жизнь простого русского крестьянина. А он только расстегнул полушубок, чуть сдвинул шапку со лба, раскраснелся.
Он съел две таранки, громадный пук зеленого луку и пять французских хлебов, съел с таким вкусом и толком, что даже противники его дивились ему». Часовня Элегантный, элегичный — рассказ, в котором не происходит ничего и происходит всё. Рассказ был создан 3 мая 1944 года. В разгар Второй мировой войны Бунин осмысляет события минувших лет, которые оказываются тесно связаны со временем, в котором была написана "Холодная осень".
Дело корнета Елагина На написание рассказа Бунина вдохновили знаменитые слова Андрея Болконского: «Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь».
Здесь четко просматривается антитеза, художественный прием , направленный на детальное противопоставление образов главных героев, их бытовой жизни, духовности и других важных аспектов. Главный герой рассказа дерзко красивый и молодой юноша из Пензенской губернии. Он влюблен в прекрасную девушку. Произведение основывается на душевном рассказе этого человека.
Его возлюбленная, красивая смуглая девушка с темными волосами и черными глазами, проживает на съемной квартире в Москве. В финальной части рассказа, она уходит в монастырь. Именно об этой, чертовски красивой и обаятельной героине, юноша повествует свою историю любви. Их романтические отношения складывались в большом городе. Молодой человек одаривал возлюбленную подарками и цветами, они много времени проводили вместе, ходили на концерты, в рестораны и в театр. Молодые люди были замечательной парой, они эффектно смотрелись друг с другом.
Он — красивый и веселый парень, внешне схожий на итальянского мачо. Она — молчаливая, но достаточно умная красотка, внешность которой была сопоставима с чертами персидских и индийских девушек. Молодой человек был вдохновлен ее красотой и грациозностью, но его всегда угнетала ее равнодушие по отношению к нему. Казалось, что в ее сердце живет только любовь и уважение к родному отцу , а милый избранник был словно приложение к повседневной жизни главной героине. Однажды, юноша сделал предложение своей возлюбленной, но получил в ответ отказ. Несмотря на это, он ждал и верил, что её равнодушие рано или поздно исчезнет, а вместо этого нелепого чувства, в сердце избранницы проснется настоящая любовь.
Их отношения продолжились, и вскоре, во время посещения Новодевичьего монастыря, что произошло в Прощеное воскресенье, девушка открывает возлюбленному свою тайну. Она искренне увлечена жизнью монастыря, часто посещает религиозные заведения и даже мечтает уйти из обыденной жизни в этот мир. Парень в замешательстве, он не ожидал от своей невесты таких признаний. В конце рассказа, молодой человек описывает ее внезапный отъезд в город Тверь. О своем решении она поведала юноше в раннее утро, это была их последняя встреча за пределами монастыря. Парень долго тосковал о возлюбленной, вел беспутный образ жизни, часто посещал кабаки.
Эта разлука словно перечеркнула всю его жизнь. Она ушла в монастырь, и вернуть ее в свои объятия, уже не представляется возможным. Спустя годы, в Чистый понедельник, он посетит Архангельский собор, где среди шествующих монахинь крестного хода , заметит очаровательные темные глаза свой любимой… Этот рассказ поражает читателя глубиной раскрытой тематики, заставляя каждого из нас задуматься о смысле человеческой и духовной жизни. Главная героиня сделала свой выбор, отдав чистую и светлую любовь взамен религиозным убеждениям. Интригующая сюжетная линия придется по душе каждому читателю, уважающему искренние чувства любви и свободный выбор человека. Лежа на гумне в омете, долго читал - и вдруг возмутило.
Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей, никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня? Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака - все жило своей собственной, настоящей жизнью.
И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, - главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах. Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, - особенно к югу, - еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.
По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба. На своей девочке куст жасмину посадил! Все читаете, все книжки выдумываете?
Он счастлив. Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире. В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет - не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого?
Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, эта усадьба живет для ее флейтового пения? А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, - для кого же он будет цвести?
Спасибо за наводку, Alex. Аннотацию почитала — уже нравится. Но вот послушаю Джекила.
Рассказы Бунина
- Топ-10 стихов
- Короткие рассказы бунина для детей. «Сказка (И снилось мне, что мы, как в сказке…)» И
- Выбор читателей:
- Читайте также:
- БУНИН короткие рассказы Муравский шлях,Свидание,Журавли,Капитал
Чистый понедельник (сборник)
У Бунина было не только понимание судьбы еврейского народа. Было сострадание, был художнический интерес к остранению еврейской жизни в черте оседлости. В «Окаянных днях», кстати, есть запись о походе в синагогу в Одессе. А в «Жизни Арсеньева» есть изумительный витебский эпизод с описанием еврейского гуляния. Будто Иегуда Пэн подсказывал Бунину черты еврейской поэтики. АМ Бунин ведь писал и литературные портреты, писал блестяще, хлестко — чего стоит, к примеру, его безжалостный «Третий Толстой». Набоков тоже писал о своих встречах с писателями в 30-е годы в эмиграции, написал он и о Бунине, да так, что последний обвинил Набокова во лжи. Чем же учитель, Нобелевский лауреат, так обидел ученика? МДШ Сначала обидел Бунина Набоков, и подвел итог этим обидам в рассказе «Обида», опубликованном в июле 1931 года в парижских «Последних новостях» с посвящением Бунину. Обо всех обидах не скажешь — об этом много в моей книге. Давайте кратко обратимся к отзыву Бунина на воспоминания Набокова, написанные уже в Америке и переписанные несколько раз на двух языках.
Известная сцена ужина с Буниным — это многослойный палимпсест встреч, а не свидетельство об одной единственной парижской встрече конца января 1937 года: «Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. Набоковская аллегория «разматывания мумии» извлечение шарфа Набокова из пальто Бунина и кружением писателей друг вокруг друга в ритуальном танце посреди парижской улицы на глазах изумленных ночных фей означает не только отдаление Набокова от Бунина, но и освобождение от пут русской культуры, с которой Бунин никогда бы даже не помыслил расстаться. Очень на меня похоже! И никогда я не был с ним ни в одном ресторане». И как отнеслись в эмиграции к награждению Бунина? МДШ среди эмигрантов претендовал Мережковский, и даже в какой-то момент предлагал Бунину джентльменское соглашение о разделе суммы премии — независимо от того, кому из них ее присудят. К моменту получения Буниным премии его шансы как, собственно, и шансы Мережковского не считались очень высокими. История получения Буниными Нобелевской премии подробно исследована Татьяной Марченко. Награда Бунина оказала электризующее воздействие на культурный климат русского зарубежья.
Непримиримо-антибольшевистски настроенный Бунин стал первым русскоязычным писателем, удостоившимся высшего знака мирового признания. Премия Бунина воспринималась эмигрантами именно как оправдание изгнания. АМ Какие произведения Ивана Бунина вы особенно цените, какие посоветовали бы прочесть читателям «Лабиринта»? МДШ Я любил и продолжаю любить у Бунина многое, хотя в молодости и в России проза Бунина читается иначе, нежели в годы зрелости и в эмиграции. Считаю непревзойденной раннюю черноземную готику Бунина « Деревня », некоторые новеллы 1910-х и ранних 1920-х годов « Сны Чанга »; « Митина любовь » , а также среднюю часть « Темных аллей » с такими гениальными рассказами, как «Натали» и «Генрих». И еще я очень советую перечитать все стихи Бунина подряд — не пожалеете. И, наконец, единственный роман Бунина « Жизнь Арсеньева » — шедевр автобиографической прустианской художественной прозы, чистый бриллиант искусства памяти. Кто, кроме Бунина, умел так извлекать бессмертие искусства из умирания вымышленных воспоминаний? Вот концовка романа: «Недавно я видел ее во сне — единственный раз за всю свою долгую жизнь без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты.
Она была худа, на ней было что-то похожее на траур. Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда» Comments by Maxim D. Мария Михайлова Да, конечно, как и с очень хорошей поэтессой Анной Буниной. Он об этом неоднократно писал, как и о том, что имя Буниных вписано в шестую книгу дворянских родов. Но стоит сказать, что есть изыскания, доказывающие, что Л. Толстой в родстве с Пушкиным и пр. А если учесть разросшиеся дворянские семьи, бесконечное количество детей, то можно сказать, что все дворяне России приходились друг другу «десятой водой на киселе». АМ Отношения Бунина и графа, а так же гражданина и товарища Алексея Толстого в эмиграции ровными не назовешь. Разное бывало меж ними. Если верить Алексею Толстому, Бунин даже пытался препятствовать изданию его романа « Хождение по мукам » во Франции… ММ Я, признаться, не очень в курсе этой истории.
Знаю, что Бунин ценил « Петра I », но самого «Алешку» не уважал. Бунину можно предъявить много претензий — и заносчив, и презрителен, и неуважителен к окружающим, и эгоист страшный. Но никогда не льстец, не подлиза, не юлящий человек, не жаждал «продаваться», не хотел быть зависимым хотя в эмиграции и приходилось порой! А в Алексее Толстом укрупнял для себя, выделял именно эти черты, как то, чего никогда не хотел себе позволить. Для него продажность — показатель подлости. Так охранял в себе «дворянство», которым гордился… АМ Одно время Бунина одолевало стремление «опроститься», насколько серьезно в молодости Иван Алексеевич увлекался толстовством? ММ Вполне серьезно. Поехал в толстовскую общину в Полтаву, учился бондарному ремеслу. Правда, некоторые литературоведы считают, что это был «мундир» толстовства. Мне же кажется, что Бунин был очень страстным, увлекающимся человеком, но и остывающим.
Не остывала у него только одна страсть — к писательству. Здесь он становился схимником, монахом. Все подчинял ей. А надо учитывать, что идея приобщения к земле, труду была очень распространена, соприкасалась с покаянием, с идеей «кающегося дворянина». Русский же человек очень любит накладывать на себя путы, а потом сбрасывать. Правда, я подозреваю, что уехал Бунин из дома и для того, чтобы увезти подальше ото всех Варвару Пащенко. Все же связь с девицей на глазах орловской «общественности» не поощрялась. Там и папаша строгий был… А Бунин был в отношениях с женщинами деспотичен. Вдали же от родных можно было диктовать Варе условия, стремиться ее подчинить… Впрочем такой тип взаимоотношений с женщиной довольно подробно воспроизведен в «Жизни Арсеньева». Для мужчины любовь — только ступень в постижении мира.
Порой взрослые не выдерживают и срываются, а дети затевают обиду. И художник делится воспоминаниями о девушке, которую он знал ещё с её детства. Они встретились снова весной в Одессе, после чего между ними зародились нежные чувства.
Она небольшая по объёму, но я читала её около двух с половиной недель. Сюжет меня не цеплял, не трогал за душу. Порой было скучно, и я уже хотела забросить чтение "Деревни".
В итоге пришлось дополнительно читать краткий пересказ в интернете, чтобы прояснить картину. Печальный конец...
Из духа противоречия.
И персонажи все в ту же обойму. Со знаменем только не всё просто....
Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они… Так что же тянуло нас всех даже к голому выгону, к избам и оврагам, к разоренной усадьбе Суходола? II В усадьбу, породившую душу Натальи, владевшую всей ее жизнью, в усадьбу, о которой так много слышали мы, довелось нам попасть уже в позднем отрочестве. Помню так, точно вчера это было.
Разразился ливень с оглушительными громовыми ударами и ослепительно-быстрыми, огненными змеями молний, когда мы под вечер подъезжали к Суходолу. Черно-лиловая туча тяжко свалилась к северо-западу, величаво заступила полнеба напротив. Плоско, четко и мертвенно-бледно зеленела равнина хлебов под ее огромным фоном, ярка и необыкновенно свежа была мелкая мокрая трава на большой дороге. Мокрые, точно сразу похудевшие лошади шлепали, блестя подковами, по синей грязи, тарантас влажно шуршал… И вдруг, у самого поворота в Суходол, увидали мы в высоких мокрых ржах высокую и престранную фигуру в халате и шлыке [13] , фигуру не то старика, не то старухи, бьющую хворостиной пегую комолую корову [14]. При нашем приближении хворостина заработала сильнее, и корова неуклюже, крутя хвостом, выбежала на дорогу. А старуха, что-то крича, направилась к тарантасу и, подойдя, потянулась к нам бледным лицом.
Со страхом глядя в черные безумные глаза, чувствуя прикосновение острого холодного носа и крепкий запах избы, поцеловались мы с подошедшей. Не сама ли это Баба-яга? Но высокий шлык из какой-то грязной тряпки торчал на голове Бабы-яги, на голое тело ее был надет рваный и по пояс мокрый халат, не закрывавший тощих грудей. И кричала она так, точно мы были глухие, точно с целью затеять яростную брань. И по крику мы поняли: это тетя Тоня. Закричала, но весело, институтски-восторженно и Клавдия Марковна, толстая, маленькая, с седенькой бородкой, с необыкновенно живыми глазками, сидевшая у открытого окна в доме с двумя большими крыльцами, вязавшая нитяный носок и, подняв очки на лоб, глядевшая на выгон, слившийся с двором.
Низко, с тихой улыбкой поклонилась стоявшая на правом крыльце Наталья — дробненькая, загорелая, в лаптях, в шерстяной красной юбке и в серой рубахе с широким вырезом вокруг темной, сморщенной шеи. Взглянув на эту шею, на худые ключицы, на устало-грустные глаза, помню, подумал я: это она росла с нашим отцом — давным-давно, но вот именно здесь, где от дедовского дубового дома, много раз горевшего, остался вот этот, невзрачный, от сада — кустарники да несколько старых берез и тополей, от служб и людских — изба, амбар, глиняный сарай да ледник, заросший полынью и подсвекольником… Запахло самоваром, посыпались расспросы; стали появляться из столетней горки хрустальные вазочки для варенья, золотые ложечки, истончившиеся до кленового листа, сахарные сушки, сбереженные на случай гостей. И пока разгорался разговор, усиленно дружелюбный после долгой ссоры, пошли мы бродить по темнеющим горницам, ища балкона, выхода в сад. Все было черно от времени, просто, грубо в этих пустых, низких горницах, сохранивших то же расположение, что и при дедушке, срубленных из остатков тех самых, в которых обитал он. В углу лакейской чернел большой образ святого Меркурия Смоленского [15] , того, чьи железные сандалии и шлем хранятся на солее в древнем соборе Смоленска. Мы слышали: был Меркурий муж знатный, призванный к спасению от татар Смоленского края гласом иконы Божьей Матери Одигитрии Путеводительницы.
Разбив татар, святой уснул и был обезглавлен врагами. Тогда, взяв свою главу в руки, пришел он к городским воротам, дабы поведать бывшее… И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, — на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне, толсто окованный серебром и хранивший на оборотной стороне своей родословную Хрущевых, писанную под титлами. Точно в лад с ним, тяжелые железные задвижки и вверху и внизу висели на тяжелых половинках дверей. Доски пола в зале были непомерно широки, темны и скользки, окна малы, с подъемными рамами. По залу, уменьшенному двойнику того самого, где Хрущевы садились за стол с татарками, мы прошли в гостиную. Тут, против дверей на балкон, стояло когда-то фортепиано, на котором играла тетя Тоня, влюбленная в офицера Войткевича, товарища Петра Петровича.
А дальше зияли раскрытые двери в диванную, в угольную, — туда, где были когда-то дедушкины покои… Вечер же был сумрачный. В тучах, за окраинами вырубленного сада, за полуголой ригой и серебристыми тополями, вспыхивали зарницы, раскрывавшие на мгновение облачные розово-золотистые горы… Ливень, верно, не захватил Трошина леса, что темнел далеко за садом, на косогорах за оврагами. Оттуда доходил сухой, теплый запах дуба, мешавшийся с запахом зелени, с влажным мягким ветром, пробегавшим по верхушкам берез, уцелевших от аллеи, по высокой крапиве, бурьянам и кустарникам вокруг балкона. И глубокая тишина вечера, степи, глухой Руси царила надо всем… — Чай кушать пожалуйте-с, — окликнул нас негромкий голос. Это была она, участница и свидетельница всей этой жизни, главная сказительница ее, Наталья. А за ней, внимательно глядя сумасшедшими глазами, немного согнувшись, церемонно скользя по темному гладкому полу, подвигалась госпожа ее.
Шлыка она не сняла, но вместо халата на ней было теперь старомодное барежевое платье, на плечи накинута блекло-золотистая шелковая шаль. Пахло жасмином в старой гостиной с покосившимися полами. Сгнивший, серо-голубой от времени балкон, с которого, за отсутствием ступенек, надо было спрыгивать, тонул в крапиве, бузине, бересклете. В жаркие дни, когда его пекло солнце, когда были отворены осевшие стеклянные двери и веселый отблеск стекла передавался в тусклое овальное зеркало, висевшее на стене против двери, все вспоминалось нам фортепиано тети Тони, когда-то стоявшее под этим зеркалом. Когда-то играла она на нем, глядя на пожелтевшие ноты с заглавиями в завитушках, а он стоял сзади, крепко подпирая талию левой рукой, крепко сжимая челюсти и хмурясь. Чудесные бабочки — и в ситцевых пестреньких платьицах, и в японских нарядах, и в черно-лиловых бархатных шалях — залетали в гостиную.
И перед отъездом он с сердцем хлопнул однажды ладонью по одной из них, трепетно замиравшей на крышке фортепиано. Осталась только серебристая пыль. Но когда девки, по глупости, через несколько дней стерли ее, с тетей Тоней сделалась истерика. Мы выходили из гостиной на балкон, садились на теплые доски — и думали, думали. Ветер, пробегая по саду, доносил до нас шелковистый шелест берез с атласно-белыми, испещренными чернью стволами и широко раскинутыми зелеными ветвями, ветер, шумя и шелестя, бежал с полей — и зелено-золотая иволга вскрикивала резко и радостно, колом проносясь над белыми цветами за болтливыми галками, обитавшими с многочисленным родством в развалившихся трубах и в темных чердаках, где пахнет старыми кирпичами и через слуховые окна полосами падает на бугры серо-фиолетовой золы золотой свет; ветер замирал, сонно ползали пчелы по цветам у балкона, совершая свою неспешную работу, — и в тишине слышался только ровный, струящийся, как непрерывный мелкий дождик, лепет серебристой листвы тополей… Мы бродили по саду, забирались в глушь окраин. Как они мягко выпрыгивали на порог, как странно, шевеля усами и раздвоенными губами, косили свои далеко расставленные, выпученные глаза на высокие татарки, кусты белены и заросли крапивы, глушившей терн и вишенник!
А в полураскрытой риге жил филин. Он сидел на перемете, выбрав место посумрачнее, торчком подняв уши, выкатив желтые слепые зрачки — и вид у него был дикий, чертовский. Опускалось солнце далеко за садом, в море хлебов, наступал вечер, мирный и ясный, куковала кукушка в Трошином лесу, жалобно звенели где-то над лугами жалейки старика пастуха Степы. Филин сидел и ждал ночи. Ночью все спало — и поля, и деревня, и усадьба. А филин только и делал, что ухал и плакал.
Он неслышно носился вкруг риги, по саду, прилетал к избе тети Тони, легко опускался на крышу — и болезненно вскрикивал… Тетя просыпалась на лавке у печки. Мухи сонно и недовольно гудели по потолку жаркой, темной избы. Каждую ночь что-нибудь будило их. То корова чесалась боком о стену избы; то крыса пробегала по отрывисто звенящим клавишам фортепиано и, сорвавшись, с треском падала в черепки, заботливо складываемые тетей в угол; то старый черный кот с зелеными глазами поздно возвращался откуда-то домой и лениво просился в избу; или же прилетал вот этот филин, криками своими пророчивший беду. И тетя, пересиливая дремоту, отмахиваясь от мух, в темноте лезших в глаза, вставала, шарила по лавкам, хлопала дверью — и, выйдя на порог, наугад запускала вверх, в звездное небо, скалку. Филин, с шорохом, задевая крыльями солому, срывался с крыши — и низко падал куда-то в темноту.
Он почти касался земли, плавно доносился до риги и, взмыв, садился на ее хребет. И в усадьбу опять доносился его плач. Он сидел, как будто что-то вспоминая, — и вдруг испускал вопль изумления; смолкал — и внезапно принимался истерически ухать, хохотать и взвизгивать; опять смолкал — и разражался стонами, всхлипываниями, рыданиями… А ночи, темные, теплые, с лиловыми тучками, были спокойны, спокойны. Сонно бежал и струился лепет сонных тополей. Зарница осторожно мелькала над темным Трошиным лесом — и тепло, сухо пахло дубом. Возле леса, над равнинами овсов, на прогалине неба среди туч, горел серебряным треугольником, могильным голубцом Скорпион… Поздно возвращались мы в усадьбу.
Надышавшись росой, свежестью степи, полевых цветов и трав, осторожно поднимались мы на крыльцо, входили в темную прихожую. И часто заставали Наталью на молитве перед образом Меркурия. Босая, маленькая, поджав руки, стояла она перед ним, шептала что-то, крестилась, низко кланялась ему, не видному в темноте, — и все это так просто, точно беседовала она с кем-то близким, тоже простым, добрым, милостивым. Таинственно мелькали зарницы, озаряя темные горницы; перепел бил где-то далеко в росистой степи. Предостерегающе-тревожно крякала проснувшаяся на пруде утка… — Гуляли-с? Мы, бывалыча, так-то все ночи напролет прогуливали… Одна заря выгонит, другая загонит… — Хорошо жилось прежде?
И наступало долгое молчание. Хоть бы из ружья постращать. А то прямо жуть, все думается: либо к беде какой? И все барышню пугает. А она ведь до смерти пуглива! А уж особливо после того, как заболели-то оне, как дедушка померли, как вошли в силу молодые господа и женился покойник Петр Петрович.
Горячие все были — чистый порох! Я как провинилась-то! А и было-то всего-навсего, что приказали Петр Петрович голову мне овечьими ножницами оболванить, затрапезную рубаху надеть да на хутор отправить… — А чем же ты провинилась? Но ответ не всегда следовал прямой и скорый. Рассказывала Наталья порою с удивительной прямотой и тщательностью; но порою запиналась, что-то думала; потом легонько вздыхала, и по голосу, не видя лица в сумраке, мы понимали, что она грустно усмехается: — Да тем и провинилась… Я ведь уже сказывала… Молода-глупа была-с. И Наталья смущалась.
И Наталья тупо и кратко шептала: — Очень-с. Мы, дворовые, страшные нежные были… жидки на расправу… не сравнять же с серым однодворцем! Как повез меня Евсей Бодуля, отупела я от горя и страху… В городе чуть не задвохнулась с непривычки. А как выехали в степь, таково мне нежно да жалостно стало! Метнулся офицер навстречу, похожий на них, — крикнула я, да и замертво! Докладываю же вам: их даже к угоднику возили.
Натерпелись мы страсти с ними! Им бы жить да поживать теперь как надобно, а оне погордилися, да и тронулись… Как любил их Войткевич-то! Ну да вот поди ж ты! Те слабы умом были. А, конечно, и с ними случалось. Все в ту пору были пылкие… Да зато прежние-то господа наглим братом не брезговали.
Наталья задумалась. А сурьезный, настойчивый. Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой… — Ведь и дед от любви с ума сошел? Это дело иное, сударыня. Да и дом у нас был сумрачен, — невеселый, Бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова… И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование… IV Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов.
Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были…» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг. Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами.
Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася… Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти. Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня.
И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не знали куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые. А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал, куда деваться, одинокий, даже и по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих: — Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?
И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради Бога, папенька! Я тебя будить не буду… И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча. Дом у нас какой-то черный был… невеселый, Господь с ним. А день летом — год. Дворни девать было некуда… одних лакеев пять человек… Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське.
Вы спите? Да и грозы-то великие. Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки… потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон… прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы… …Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идьите и больше не вернитесь! Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы.
Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда остались и без ученья, и без призора… Наталья говаривала: — Я-то была моложе их всех. Ну а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник. Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер.
Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо вблизи пастухи оказалися… Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид. При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч.
Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели. По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно.
С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обижаю…» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей. А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с Господом: нынче на Среднюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И всё с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним.
Бывалыча, скажут: «Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, заради Бога, «Закатилось солнце красное за лес…». А Герваська посмотрит на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: «Поцелуйте перва ручку у меня». Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его что есть силы по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник какой. А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше сказать. Ты нарочно меня озлобляешь?
Барчук, — а по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души не чаяли, а я — в ней… как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности… V С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того как тетя Тоня, тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за любви. Скучные, глухие времена дедушки сменились временем молодых господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи, и для тети Тони. Они обе влюбились.
Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что «просто стало веселее жить». Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад — на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки. Петр Петрович желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень нежным и красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко и чуть не до слёз смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто смутил его.
Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился: — Какая мадера? А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром, заместо квасу. Дедушка восторженно подхватил.
Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом медным… Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу! А Герваська и тут нашелся. Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно-дерзкого ответа сдержался он только ради чужого человека. Он сказал Герваське только одно: «Сию минуту выйди вон! Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья.
Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать, что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее жизни? Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу. Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное, оправленное в серебро зеркальце Петра Петровича. Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу, — что не устояла.
И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке об аленьком цветочке. Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка… Кончилось тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну, небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слёз, на глазах всей дворни посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали. Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: «Шу-у!.. Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь, — возможность удавиться.
И только одно это и поддерживало ее на пути в ссылку, — конечно, вечную, как полагала она. На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась! Да не до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена, преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней! Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет, когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет ее в чужой стороне?
Наплакавшись, она хотела есть. И Евсей, к удивлению ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как будто ничего не случилось. А потом она заснула — и очнулась уже в городе. И город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь. Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете.
Лучшие книги Ивана Алексеевича Бунина
Его отцом был мелкий чиновник и почти разорившийся дворянин Алексей Бунин. Маму Ивана звали Людмила Чубарова, она приходилась мужу двоюродной племянницей, отличалась кротким и впечатлительным нравом. У них родилось девять детей, однако выжить посчастливилось только четверым. На момент рождения Ивана семья уже четыре года жила в Воронеже, куда они приехали с целью получения образования старших детей — сыновьями Юлием и Евгением. У них не было возможности приобрести собственное жилье, поэтому Бунины сняли квартиру на улице Большая Дворянская. Спустя 4 года после рождения Ванечки, родители приняли решение вернуться в родовое гнездо. Это было имение Бутырки под Орлом, где и прошли детские годы будущего классика литературы. Мальчику наняли гувернера — молодого человека по имени Николай Ромашков, который на то время учился в Московском университете. Именно он научил ребенка читать и всячески поддерживал у него интерес к книгам.
Ваня дома обучался языкам, особенно его интересовала латынь. Первыми прочитанными книжками мальчика стали не детские сказки, а «Одиссей» Гомера и книга стихов на английском языке. В 1881 году отец и сын приехали в Елец, чтобы поступить на учебу в гимназию. С экзаменами Иван справился на отлично и его приняли в мужскую гимназию. Учился он легко, новые знания быстро укладывались у него в голове, но это касалось только гуманитарных предметов. Бунин абсолютно не дружил с точными науками, и даже признался брату, что больше всего боится экзамена по математике. Через пять лет Бунин был отчислен из гимназии, причем даже не доучился до конца учебного года. Это послужило причиной для отчисления.
Далее Бунин учился под руководством старшего брата Юлия. Литература Свою творческую биографию Бунин начал именно в родовом поместье Озерки. Еще во время учебы в Ельце он начал писать роман под названием «Увлечение», а продолжил работу над ним уже дома. Но этот роман так и не стал достоянием общественности. А вот стих, посвящавшийся памяти поэта Семена Надсона, был опубликован на страницах журнала «Родина». Упорство Ивана и активная помощь в обучении брата Юлия дали свои плоды — Бунин сумел пройти школьную программу, отлично подготовился к сдаче выпускных экзаменов и после успешной их сдачи вместе со всеми получил аттестат. В 1889 году Бунин устроился на работу в редакцию журнала «Орловский вестник». На его страницах находилось место и для произведений самого Бунина.
В это время он активно пишет стихи, рассказы, критические заметки. В конце лета 1892 года по приглашению брата Юлия Иван переезжает в Полтаву и получает работу библиотекаря в управе губернии. В начале 1894-го Иван оказался в Москве, где состоялась его встреча с писателем Львом Толстым. У них было много общего, они оба разочаровались в городской цивилизации, жалели об уходящей эпохе, сожалели о том, что дворянство вырождается как класс. Эти настроения Бунина четко прослеживаются в его прозе — «Эпитафии», «Антоновских яблоках», «Новой дороге». В 1897-м вышла книга Бунина «На край света». Работал Бунин и над переводами поэзий других известных поэтов — Петрарки , Байрона , Мицкевича , Саади. В 1898-м Бунин издает еще один свой сборник поэзий, получивший название «Под открытым небом».
И если первая книга была напечатана в Петербурге, то этот сборник увидел свет в Москве. Критики и читатели оценили мастерство молодого поэта, он получил множество хвалебных отзывов. В 1900 году поэт порадовал любителей его творчества новой книгой стихотворений, получившей название «Листопад». После этого его не называли иначе, как поэтом русского пейзажа. Вслед за ней появилась и вторая. Однако коллеги не разделяли восторженного настроения его поклонников и называли Бунина старомодным пейзажистом. В это время как раз входит в моду поэзия Валерия Брюсова , со строк которой «дышали городские улицы», и Александра Блока , с его невероятными персонажами. Свою рецензию на очередной сборник поэта «Стихотворения» опубликовал Максимилиан Волошин.
Он говорил, что Бунин как будто бы «выпал» из модного движения, но зато сумел достичь вершины совершенства в своих поэзиях.
Михаил Чехов считал его «одним из лучших рассказов последних лет» письмо Бунину от 15 июня 1907 года. В начале У истока дней. Альманах «Шиповник», Санкт-Петербург, 1907.
Новая версия рассказа вышла в газете «Последние новости», Париж 29 декабря 1929 г. В Полном собрании сочинений А. Бунина 1964 года "Зеркало" является приложением к роману. Белая лошадь Белая лошадь.
Шиповник альманах, 1908, как «Астма» Астма. История была задумана задолго до публикации. Об этом просто необходимо в« Знанье »», - писал Горький Бунину в письме от 25 ноября 1900 года. В 1905 году журнал «Правда» объявил о публикации «Белой смерти».
Альманах «Земля», Том 1, Москва, 1908. Море богов Море богов, Море богов. В 1915 году в Полном собрании сочинений И. Бунина в нем фигурирует еще один рассказ, названный «Свет Зодиака».
Иудея Иудея. Антология Дрыкарха, Москва, 1910. Первоначально его части, Камень и Шеол, были отдельными рассказами. Бунин фигурировал в главах 4 и 5 «Иудеи».
В текст включены фрагменты более раннего этюда «Ночная птица» и рассказа «Кукушка». В сокращенном виде опубликовано в Париже, 1926 г. Птицы небесные Птицы небесные, Птицы небесные. Знание, т.
Накануне деревенской ярмарки Подторжье, Подторжье. Написано в усадьбе двоюродного брата Бунина Васильевском о загородной ярмарке в Глотово Орловской губернии. Шеол Шеол. Птичья тень, Париж, 1931.
Бунин фигурирует в 6 главе «Иудеи». Дьявольская пустыня Пустыня диавола, Пустыня дьявола. Земля Содомская Страна содомская. Крик Крик, Крик.
Согласно рукописи, рассказ, написанный 26—28 июня 1911 г. Он основан на реальном эпизоде, свидетелем которого был автор, когда моряки русского корабля напоили греческого пассажира просто ради забавы. Смерть пророка Смерть пророка, Смерть пророка. Снежный Бык Снежный бык, Снежный бык.
Из коллекции «Иоанн Скорбящий» 1913. Древний человек. Написано 3—8 июля 1911 г. Strength Сила, Сила.
Хорошая жизнь. Сидим там, разглагольствуем против современной литературы и писателей. Пишем весь день напролет. Сверчок Сверчок, Сверчок.
Всеобщий Ежемесячник, Санкт-Петербург. Написано во время пребывания на Капри. The Night Time Talk Ночной разговор. Сборник Первый Том первый.
Издательство "Товарищество писателей". Санкт-Петербург, 1912. Написано на Капри, 19—23 декабря 1911 г. Автор дважды сообщал своим корреспондентам Николай Клестов и Юлий Бунин, 24 и 28 декабря соответственно о успех этой истории среди гостей Горького.
Консервативная пресса критиковала "The Night Time Talk" за то, что они считали чрезмерным натурализмом. Негативно оценили газеты «Столичная мольва», «Запросы жизни» и Русские ведомости. Счастливый дом Весёлый двор. Завершенный в декабре 1911 года, на Капри, он первоначально назывался «Мать и сын» Mat i syn, Мать и сын.
Максим Горький сообщил Екатерине Пешковой письмом: В восемь [вечера] Бунин начал читать свой прекрасно написанный рассказ о матери и сыне. Мать умирает от голода, а ее сын, бездельник и бездельник, просто пьет, потом пьяный танцует на ее могиле, а после идет и ложится на рельсы, и поезд отрубает ему обе ноги. Все это, написанное с исключительным мастерством, до сих пор вызывает уныние. Слушали: Коцюбинский, у которого больное сердце, Черемнов, больной туберкулезом , Золотарев, человек, который не может найти себя, и я, у которого болит мозг, не говоря уже о голове и костях.
Потом мы много спорили о русском народе и его судьбе... Геннисарет Геннисарет. Написано на Капри 9 декабря 1911 года. В издании 1927 года Возрождение, Париж, текст изменен датировано «1907-1927».
Знаное собрание, 1912, т. Игнат Игнат. Коллекция Loopy Ears and Other Stories. Благов, получив рукопись, посчитал рассказ слишком натуралистичным, и Бунин потратил месяц на редактирование текста.
Ермил Ермил. Написано 26—27 декабря 1912 г. Название было изменено для включения в сборник «Последнее свидание». Князь во князьях Князь во князьях , первоначально называвшийся «Лукьян Степанов».
Последнее свидание. Датировано «31 декабря 1912 г. Название было изменено, так как Бунин готовил новую книгу рассказов, которая также называлась «Последние встречи». Коллекция Last Rendes-Vous.
Повседневная жизнь Будни, Будни. Датировано «25—26 января, 7—8 февраля 1913 г. Личарда Личарда. Русское Слово, Москва, 1913, No 61.
Последний день Последний день. Газета «Речь», Санкт-Петербург, 1913. По машинописной записи, написанной 1—15 февраля. Несколько рецензентов критиковали автора за гротескные изображения и якобы отсутствие сочувствия к своим героям.
Fresh Shoots Всходы Новые, Всходы новые. Святое Копье Копьё господне. Постная трава Худая трава, Худая трава. Датировано «22 февраля, Капри».
Пыль Пыль, Пыль. Чаша жизни Чаша жизни. Рассказы 1913—1914 гг. Москва, 1915.
По сюжету из реальной жизни, беседы Бунина с путешествующим музыкантом Родионом Кучеренко, в селе Ромашев под Киевом. Сказка Сказка, Сказка. Русское Слово, 1913. Благородной Крови Хороших кровей, Хороших кровей.
У дороги При дороге. Сборник «Слово», Москва, 1913 г. Чаша жизни, Чаша жизни. Входит в коллекцию «Любовь Мити».
Я все молчу Я все молчу. Собрание «Висячие уши и другие рассказы». Вестник Европы. Особенности коллекции «Любовь Мити».
Датируется автором как «23 января - 6 февраля 1914 г. Первоначально назывался «Блудница Алина». Весенний вечер Весенний вечер. Слово сборник, М.
Датируется автором «31 января - 12 февраля 1914 г. Братья Братья, Братья. Любовь Мити. Клаша Клаша.
Архивное дело Архивное дело. Клич Вызов, Клич , благотворительный альманах жертв Первой мировой войны, составленный и составленным Буниным Викентием Вересаевым и Николаем Телешовым. Датируется "Москва, 18. Висячие уши и другие истории.
Дала название книге 1916 г. Казимир Станиславович Казимир Станиславович. Несколько первоначальных названий были отброшены в том числе «Лев Казимирович» и «Темный человек». Датировано: «16 марта 1916 г.
Песня о готсе, Песня о гоце. Петельные уши. Легкое дыхание Лёгкое дыхание.
Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти?
У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах[ 6 ], курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие! Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки...
Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало... Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом... Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, — провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее...
Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни. Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно.
И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти». Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила: — А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут? На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами...
Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, — да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных — молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе[ 7 ], — перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы. Что делать? Улица была совершенно пуста.
Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.
Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, — только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, — обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, — имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал.
Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, — и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.
Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей. Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода. Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода...
И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней. Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло и ее давеча утром. Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг. Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет. Приморские Альпы.
Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке[ 10 ] мой кучер — от Красных ворот[ 11 ] к храму Христа Спасителя[ 12 ]: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь»[ 13 ], после обеда в театры , на концерты, а там к «Яру» в «Стрельну»[ 14 ]... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно — так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения — совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании — и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее. Она зачем-то училась на курсах[ 15 ], довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках?
Кроме того, меня интересует история... В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван[ 17 ], стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», — только одно начало, — на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, — по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, — и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша, протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы... Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех... Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница.
А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате ; и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала: лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать. Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня! А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний.
Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить... И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки[ 21 ], стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову: — Вы дочитали «Огненного ангела»[ 22 ]? До того высокопарно, что совестно читать.
И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю[ 24 ]. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы — она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню.
Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим: — Куда нынче?
На Хуторе На хуторе. Эта история вошла в два сборника 1902 года, «На край света» и «Истории», первоначально как «Человек-фантазия» Фантазёр, Фантазёр.
Иногда у него получается хорошо, но разве вы не чувствуете, что он копирует вас? По словам Веры Муромцевой-Буниной, герой рассказа в молодости был крестьянским другом Бунина, который впоследствии стал жертвой всероссийского голода. Зверев, статистик, пригласивший Бунина в поселок, который местные жители использовали как базу во время их поездок в Уссурийский край. Санкт-Петербургское общество помощи переселенцам пригласило меня прочитать лекцию.
Я, конечно, читал« На край света », - написал он. Рассказ также вошел в сборник «Первородная любовь». Учитель Учитель, Учитель. Новое слово, 1896 г.
Бунин наверняка хорошо знает русскую деревню, сочувствует ее людям, но, что самое главное, умеет без помпезности и сентиментальности передать их настроения», 1895 В поле V Pole, В поле. Входит в коллекцию Primal Love. В автобиографической сцене: Яков Петрович играет на гитаре и поет романс «Почему ты молчишь и сидишь так тихо?.. Святые горы Святые Горы, Святые.
Дата первой публикации рассказа неизвестна. Как "На Донце" он вошел в сборник "На край света". На даче На Даче, На даче. Собрание «К краю света», 1897 г.
Первоначальное название «День на даче». Вдохновленный внезапным появлением в Полтаве большой группы толстовцев в 1891 году, по словам брата Юлия Бунина. Иван Бунин сам в 1893 году подпал под сильное влияние идей Льва Толстого и впоследствии назвал себя «толстовцем». История ни разу не появилась в журналах.
Его отверг Александр Скабичевский из «Нового слова», который в письме от 27 августа 1896 г. Бунин считал мнение Скабичевского «очень злобным и совершенно несправедливым». В письме Сергею Кривенко Бунин описал свою версию « скандинавской легенды, вдохновленную интенсивными чтениями о Севере, арктических морях и т. Мир Божий , 1899 г.
Подзаголовок: «Из повести современного человека», с эпиграфом «Vae divitibus! Под названием «На Чайке». Входит в сборник «Стихи и рассказы» 1900 г. Хребет Перевал, Перевал.
Русская Мысль, Москва, 1901. Наряду с «Костром» и «В августе» под общим названием «Три истории». Написано в 1892—1998. Альманах «Северные цветы», Москва, 1901.
Виктор Миролюбов подозревал автобиографические мотивы и даже предостерег автора от раскрытия подробностей своей семейной жизни общественности. Позже Бунин утверждал, что эта история не имеет отношения к самому себе. Горький высоко оценил стилистическое великолепие рассказа, но критически оценил его идеологическое и эстетическое содержание. Эпитафия Эпитафия, Эпитафия.
Входит в коллекцию «Первобытная любовь». Первоначально Бунин намеревался опубликовать его как «Плащ Богородицы», Покров Богородицы в журнале «Жизнь», но в июне 1901 года этот журнал был закрыт властями. Над городом Над Городом, Над городом. Изначальная любовь.
Мелитон Мелитон. Входит в книгу «Первородная любовь» как «Мелитон». Цензоры вырезали последние три строчки рассказа, к большому возмущению автора. Сосны - это что-то новое, свежее и хорошее, но слишком компактное, как толстый слиток», Антон Чехов писал Бунину.
Критик И. Джонсон, который находил в рассказе «отсутствие семейных социальных чувств» прискорбным, был среди недоброжелателей. New Road Новая дорога. Петр Якубович , писавший в «Русском Богатстве», нашел в этом рассказе пример стремления Бунина дистанцироваться от реальной жизни, преуспевая в ее прекрасных изображениях.
Туман Туман, Туман. Тишина Тишина, Тишина. По мотивам визита Бунина в Швейцарию. Некоторые описания и наблюдения, по-видимому, воспроизведены Буниным из его письма брату Юлию от ноября 1900 г.
Костёр Костёр. Наряду с двумя другими рассказами «Хребет» и « В августе » под общим названием «Три рассказа». В августе V avguste, В августе. Наряду с двумя другими рассказами под общим названием «Три истории».
Некоторые подробности здесь, такие как визит последователей Льва Толстого или прогулки по улицам провинциального городка, напоминающего Полтаву, автобиографичны. Осенью Осенью, Осенью. Чехова это не впечатлило. Новый год Новый год, Новый год.
Рассвет всю ночь Заря всю ночь, Заря всю ночь. В сборнике Кораблик Кораблик, 1907 , как «Счастье» Счастье. Рассказы, Рассказы, 1902, сборник. Николай Телешов , которому автор прислал рассказ, не впечатлен.
История может быть скудной, но вряд ли мускулистой... Похоже на чтение чужих писем... Проще говоря, мне это не нравится, вот и все», - написал он 15 марта 1902 г. Бунин не согласился.
И вам не нужно передергиваться; это не неприятно, что я пытаюсь здесь быть, просто откровенно», - ответил он на 21 Март. Сборник «Знание», кн. Всего же проза Бунина вошла в шестнадцать сборников «Знанье». Обе истории получили хорошую прессу.
Хитрость не для него, он тоже художник для этого. И если его персонажи выглядят как социальные типы, это потому, что необыкновенный реализм их автор делает их, несомненно, типичный,» писал критик Александр Амфитеатров. Золотое дно Золотое дно, Золотое дно. Собрание «Знание», кн.
Этот рассказ впоследствии дал название сборнику Бунина, вышедшему в 1913 году, а в доработке - в 1914 году. Готовя его к более позднему, Бунин разделил текст на пять глав и расстался с фрагментами, описывающими жестокость старых помещиков по отношению к ним. Далекие Далёкое, Далёкое. Журнал «Правда», 1904 г.
В Полном собрании сочинений И. Бунина он фигурирует как "Сон внука Обломова". Первая черновая редакция ». Сборник «Новое слово», т.
Михаил Чехов считал его «одним из лучших рассказов последних лет» письмо Бунину от 15 июня 1907 года. В начале У истока дней. Альманах «Шиповник», Санкт-Петербург, 1907. Новая версия рассказа вышла в газете «Последние новости», Париж 29 декабря 1929 г.
В Полном собрании сочинений А. Бунина 1964 года "Зеркало" является приложением к роману. Белая лошадь Белая лошадь. Шиповник альманах, 1908, как «Астма» Астма.
История была задумана задолго до публикации. Об этом просто необходимо в« Знанье »», - писал Горький Бунину в письме от 25 ноября 1900 года. В 1905 году журнал «Правда» объявил о публикации «Белой смерти». Альманах «Земля», Том 1, Москва, 1908.
Море богов Море богов, Море богов. В 1915 году в Полном собрании сочинений И. Бунина в нем фигурирует еще один рассказ, названный «Свет Зодиака». Иудея Иудея.
Антология Дрыкарха, Москва, 1910. Первоначально его части, Камень и Шеол, были отдельными рассказами. Бунин фигурировал в главах 4 и 5 «Иудеи». В текст включены фрагменты более раннего этюда «Ночная птица» и рассказа «Кукушка».
В сокращенном виде опубликовано в Париже, 1926 г. Птицы небесные Птицы небесные, Птицы небесные. Знание, т. Накануне деревенской ярмарки Подторжье, Подторжье.
Написано в усадьбе двоюродного брата Бунина Васильевском о загородной ярмарке в Глотово Орловской губернии. Шеол Шеол. Птичья тень, Париж, 1931. Бунин фигурирует в 6 главе «Иудеи».
Дьявольская пустыня Пустыня диавола, Пустыня дьявола. Земля Содомская Страна содомская. Крик Крик, Крик. Согласно рукописи, рассказ, написанный 26—28 июня 1911 г.
Он основан на реальном эпизоде, свидетелем которого был автор, когда моряки русского корабля напоили греческого пассажира просто ради забавы. Смерть пророка Смерть пророка, Смерть пророка. Снежный Бык Снежный бык, Снежный бык. Из коллекции «Иоанн Скорбящий» 1913.
Книги Иван Бунин читать онлайн
Официальный сайт литературно-мемориального музея Ивана Алексеевича Бунина. В честь 153-летия Ивана Алексеевича Бунина мы подготовили подборку его произведений. Знаменитый рассказ Ивана Бунина "Господин из Сан-Франциско" символично показал, что богатство никого не сможет защитить от хаоса смерти. Подскажите пожалуйста короткие рассказы (трагедии), что-то типа Бунин "Легкое дыхание".
Краткое содержание Тёмные аллеи, Бунин читать
Сборник рассказов и вопсоминаний: Под Серпом и Молотом Богиня разума Андре Шенье Камилл Демулен Красный генерал Товарищ дозорный Notre-Dame de la Garde Илюшка Сокол Русь Автобиографические заметки Волошин Горький Его высочество Маяковский "Третий. Проблема любви в рассказах Бунина заключается в мимолетности и непостоянстве этого чувства. Все короткие стихотворения Бунина Ивана Алексеевича, в сборнике 94 лучших произведения.
Из рассказов бунина
Знаменитый рассказ Ивана Бунина "Господин из Сан-Франциско" символично показал, что богатство никого не сможет защитить от хаоса смерти. Дорогие друзья, к вашему вниманию 5 коротких рассказов =Автор. Читайте Нобелевский лауреат, Иван Алексеевич Бунин – лучшие стихи и рассказы, трогательные романы и повести. 1. Генрих 2. Сны Чанга 3. Солнечный удар 4. Лёгкое дыхание 5. Стёпа 6. Ворон 7. Натали 8. Маленький роман 9. Петлистые уши 10. По всей вероятности, «Мелкие рассказы» были написаны в Одессе, где Бунин жил в 1898 г. «Поселившись в Одессе, Бунин подружился с писателями и художниками со всеми был на „ты“ некоторых любил, например маленького трогательного Эгиза.
Иван Бунин - список книг по порядку, биография
И художник делится воспоминаниями о девушке, которую он знал ещё с её детства. Они встретились снова весной в Одессе, после чего между ними зародились нежные чувства. Она небольшая по объёму, но я читала её около двух с половиной недель. Сюжет меня не цеплял, не трогал за душу. Порой было скучно, и я уже хотела забросить чтение "Деревни".
В итоге пришлось дополнительно читать краткий пересказ в интернете, чтобы прояснить картину. Печальный конец... Выдать замуж невесту против её воли, что может быть хуже?
Даже розовая, нечто, знаешь, от фламандской школы» — и т.
В окончательной редакции рассказа он называет ее «фламандской Евой». Прототипом Адама Адамыча является Б. Шелихов, редактор газеты «Орловский вестник», в которой в молодости сотрудничал Бунин. Волки 7 октября 1940 опубл.
Визитные карточки 5 октября 1940 опубл. Бунин называл этот рассказ «пронзительным». В автографе есть строки, не вошедшие в окончательный текст, относящиеся к Зойке: «И она была совершенно лишена стыдливости — или скорее с инстинктивной хитростью делала вид, что не имеет ее». О Титове в автографе сказано: «…так был он самоуверен, самодоволен, высок, красив, элегантно наряден, блестящ бельем и золотым пенсне».
Таня 22 октября 1940 опубл. В Париже 26 октября 1940 опубл. Галя Ганская 28 октября 1940 опубл. Нилуса 1869—1943 ; история Гали Ганской вымышленная.
По поводу ханжеских придирок к рассказу Бунин писал 10 мая 1946 года М. Генрих 10 ноября 1940 опубл. В героине рассказа изображена, по словам В. Муромцевой-Буниной, журналистка и писательница Макс Ли; она писала «вместе с мужем романы, если не ошибаюсь, фамилия их Ковальские.
Кажется, так удалось, что побегал в волнении по площадке перед домом, когда кончил». Натали 4 апреля 1941 опубл. И сперва я думал, что это будет ряд довольно забавных историй. А вышло совсем, совсем другое…».
В дневнике Бунин писал о «Натали»: «Никто не хочет верить, что в ней все от слова до слова выдумано, как и во всех почти моих рассказах, и прежних и теперешних. И кажется, что уж больше не смогу так выдумывать и писать» запись в дневнике 20 сентября 1942 г. Часть III В одной знакомой улице 25 мая 1944 опубл. В этой газете целая полоса была полностью посвящена 75-летию Ивана Бунина.
В рассказе Бунин цитирует неточно отрывки из стихотворения Я. Полонского «Затворница».
Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Материалы для биографии М. Из рассказов князя Ю. Эта Америка — наше прошлое, и притом очень недавнее.
Есть люди, которые Записки Е. Ю Лермонтова, СПб. Голицына, СПб. Без подписи. Авторство указано и аргументировано путем анализа.
Косцы Кости, Косцы. Альманах «Медный всадник», Берлин, 1923, кн. Полуночная зарница Полуночная зарница. Журнал «Современные записки» , Париж, 1924 г. Преображение Преображение, Преображение. Современные записки, 1924, кн XХ. Первоначально как «Однажды весной». Альманах «Златоцвет», Берлин, 1924. В ночном море В ночном море. Альманах Окно, Париж, 1924 г. Датировано «18 31 июля 1923 года». В одном царстве В некотором царстве, В некотором царстве. Журнал «Иллюстрированная Россия», Париж, 1924 г. Первоначально как «Пещь огненная». Запоздалая весна Несрочная весна. Современные записки. В повести описывается один эпизод, произошедший во время визита Бунина на Цейлон в 1911 году. Святой Святитель, Святитель. Иудея весной.. Идея рассказа упоминается в записи дневника Бунина от 6 мая 1919 года, где он пересказывает легенду о двух русских православных святых Дмитрии Ростовском и Иоанне Тамбовском. День святых Именины, Именины. Skarabei Скарабеи. Музыка Музыка. Слепой Слепой, Слепой. Мухи Мухи, Мухи. Сосед Сосед, Сосед. Современные записки, 1924 г. Лапочки Лапти, Лапти. Слава Слава, Слава. Надписи Надписи, Надписи. Русак Русак. Книга Книга. Современные записки, 1925, Тт. Короткий роман, получивший название книги 1925 года. Написано в Грассе летом 1924 года. Окончательный вариант рукописи датирован 27 сентября 1924 года. Современные записки, 1926, кн. Ида Ида. Датируется «23 октября - 19 декабря 1925 г. Мордовский сарафан. Датируется «11 сентября 1925 года. Приморские Альпы». Ночь Notch, Ночь. Бремя Obuza, Обуза. Возрождение, 1925 г. Waters Aplenty «Воды множества», Воды многие. Состоит из трех частей. II: Благонамеренный альманах, Брюссель , 1926, Vol. Этот фрагмент так и не вошел в финальную версию. The Horror Story Страшный рассказ, Страшный рассказ. Оскверненный Спас Поруганный Спас. В саду V sadu, В саду. Датировано «2 15 июля 1926 года». Древо Божье Божье древо. Современные записки, д. Дата утверждения: «4 сентября по старому стилю 1926 года». Алексей Алексеевич Алексей Алексеевич. Петлевые уши, божье дерево. В сборнике «Древо божье» было восстановлено оригинальное название: Подснежник Подснежник. В основе повести - воспоминания Бунина о гимназических годах в Ельце. В 1927 году, работая над «Житием Арсеньева», Бунин включил в роман часть этой повести и полностью переработал ее, изменив обстановку с рождественской «зимней» на Масленицу 1927 К истокам ваших отцов К роду отцов своих, К роду отцов своих. Петлицы, Древо божье. Старый порт Старый порт, Старый порт. Под новым названием вошла в книгу «Древо Бога». Just a Fuss Suyeta Suyet, Суета сует. Возрождение, 1927, 24 февраля. Один из нескольких очерков о Вольтере , основанный на книге о Французской революции Lepotre, Viellies maisons, vieux paniers Бунин прочитал в 1919 году в Одессе. Собрание «Древо божье». Измененная версия присутствует в книге «Иудея в весне», где датирована 1950 годом. Пингвины Пингвины. Благосклонное участие Благосклонное участие. Цикл "Краткие рассказы". Один из самых коротких этюдов, которые Бунин написал во время работы над «Житием Арсеньева», в промежутке между четвертой и пятой частями ». Иван Алексеевич сказал сегодня, что, по его мнению, нужно писать очень маленькие, сжатые пьесы, по несколько строк, и что даже у великих авторов есть несколько блестящих фрагментов, которые просто плывут в воде », - писала в дневнике 1 октября 1930 года секретарь Бунина и некогда красавица Галина Кузнецова. Убийца Убийца, Убийца. Обреченный Дом Обреченный Дом, Обреченный дом. Висячие уши. Идол Идол. Слон Slon, Слон. Дата утверждения: «29 сентября 1930 года». Голова быка Телячья голова, Телячья голова. Романс Горбуна Роман горбуна, Роман горбуна. Молодость Молодость. Красные фонари Красные фонари, Красные фонари. Грибки Грибок, Грибок. Дата утверждения: «4 октября 1930 года». Каньон Ущелье, Ущелье. Первая любовь Первая любовь. Цикл «Краткие рассказы». Дата утверждения: 2 октября 1930 г. Небо над стеной Небо над стеной. Коллекция "Древо Бога" ранее не публиковавшаяся. Дата утверждения: 24 октября 1930 года. Rendes-Vous Свидание, Свидание. Наряду с 18 миниатюрами, каждая из которых получила название позже, в коллекции "Древо божье" Петухи Петухи, Петухи. Муравский шлях. Распятие Паспятие, Распятие. Последние новости, 1932. Марья Марья. Ужас Ужас, Ужас. Последние новости, 1930. Древо божье ». Огонь Пожар, Пожар. Последние новости, Париж, 1930. Аисты Журавли, Жураавли. Утвержденная дата: 27 октября 1930 г. Девушка-людоедка Людоедка, Людоедка. На улице Рынок На Базарной, На базарной. Бродяга Бродяга, Бродяга. Слезы Слёзы, Слёзы Последние новости, 1930. Написано в Одессе 20 января. The Capi tal Капита. Блаженные Блаженные, Блаженные. Лошадь-древко Коренной, Коренной. Первоначально без названия. Стропила Стропила, Стропила. Летний день, Летний день. Возрождение, 1926. В укороченном виде вновь появился в цикле «Краткие рассказы» Последние новости, Париж, 1930. Старик Дедушка, Дедушка. Жилец Постоялец, Постоялец. Первый класс Pervy Class, Первый класс.
Иван Бунин - Рассказы 1932-1952 годов (Аудиокнига)
Несмотря на это, произведения Бунина получили всемирное признание и стали классикой. «За строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типичный русский характер» Бунин — первым из русских литераторов — получил Нобелевскую премию. Читайте краткое содержание и слушайте онлайн короткий аудио рассказ Ивана Алексеевича Бунина "Страшный рассказ", Париж 1926 г. Рассказ о странном убийстве старой француженки, приглядывавшей за большим домом. Бунин про Ислам! 2 567 просмотров. Читайте краткое содержание и слушайте онлайн короткий аудио рассказ Ивана Алексеевича Бунина "Страшный рассказ", Париж 1926 г. Рассказ о странном убийстве старой француженки, приглядывавшей за большим домом.